Само то, что Брехт вообще мог писать такие стихи, указывает на неожиданный и решительный сдвиг в состоянии поэта; лишь его ранняя поэзия – в «Учебнике благочестия» – свидетельствует о такой же свободе от мирских целей и забот, зато вместо ликования или вызова мы чувствуем спокойную ясность – спутницу изумления и благодарности. Единственное действительно совершенное произведение последних лет – это два четверостишия, подражающие известной детской песенке и потому непереводимые[218]
:Все говорит о том, что поэт обрел новый голос – может быть, «предсмертную песнь лебедя», которая «считается самой прекрасной», – но когда этому голосу бывало нужно прозвучать, он словно утрачивал силу. Вот единственный объективный и потому бесспорный знак того, что Брехт преступил довольно широкие границы, установленные для поэтов, пересек черту, отмечавшую для него область дозволенного. Ибо эти границы, увы, нельзя различить извне и почти невозможно даже угадать. Они подобны незаметным барьерам, которые, почти невидимые невооруженным глазом, стоит человеку их перейти – или даже не перейти, а всего лишь о них споткнуться, – вдруг вырастают в стены. Обратного пути нет; что бы он теперь ни делал, он натыкается на стену. И даже теперь, задним числом, трудно определить, почему это произошло; единственное свидетельство того, что шаг был сделан, дано поэзией – а она говорит лишь о мгновении, когда это случилось, когда человека настигло наказание. Ибо единственное – кроме смерти – существенное наказание, какое поэт может понести, – это, разумеется, внезапная утрата того, что в течение всей истории человечества считалось божественным даром.
Брехта эта утрата настигла сравнительно поздно – что дает нам какое-то представление о широте прав, которыми пользуются живущие по законам Аполлона. Она не случилась, когда он стал коммунистом; в двадцатые годы, даже в начале тридцатых быть коммунистом в Европе (по крайней мере, для тех, кто не был в гуще событий и мог не знать, до какой степени Сталин уже превратил партию в тоталитарное движение, готовое к любому преступлению и к любому предательству – даже предательству революции) было не грехом, а всего лишь ошибкой. Однако не случилась она и тогда, когда Брехт не порвал с партией ни во время московских процессов, на которых некоторые его друзья оказались среди подсудимых; ни во время Гражданской войны в Испании, когда он не мог не знать, что русские сделали все возможное ради поражения Испанской республики, используя несчастья испанцев для того, чтобы расправиться с антисталинистами внутри и вне партии. (В 1938 году он сказал: «На самом деле у меня там [в Москве] нет друзей; и у людей в Москве тоже нет друзей – как мертвых»[219]
.) И она не случилась, когда во времена советско-германского пакта Брехт промолчал и, разумеется, не порвал с партией; напротив, годы в изгнании – сначала в датском городе Сведенборге, а потом в Санта-Монике – были в творческом отношении лучшими годами его жизни, по продуктивности сравнимыми только с его молодостью, когда он еще был свободен от влияния идеологии и не подчинялся никакой политической дисциплине. Она случилась, наконец, после того как он поселился в Восточном Берлине, где он мог наблюдать изо дня в день, что такое для народа жизнь при коммунистическом режиме.