При этом нельзя сказать, что он хотел там поселиться; с декабря 1947-го до осени 1949-го года он ждал в Цюрихе разрешения поселиться в Мюнхене[220]
, и только когда ему пришлось отказаться от надежды на это разрешение, он решил вернуться на родину – вооружившись против всех случайностей чешским паспортом (вскоре обмененным на австрийский), швейцарским банковским счетом и западногерманским издателем. До этой несчастной минуты он тщательно избегал близких контактов со своими друзьями с Востока. В 1933 году, когда многие его друзья имели глупость поверить, что смогут найти убежище в Советской России, он отправился в Данию, а когда в начале войны он бежал из Европы, то, хотя он поехал в Америку через Владивосток, он практически не задержался в Москве, даже и не рассматривая Россию (это была эпоха советско-германского пакта) как возможное убежище. Совершенно независимо от того факта, что он никогда не пользовался расположением русской компартии (с начала и до конца его ценила только свободная аудитория в западных странах), у него, конечно, было предчувствие, что поэтическая дистанция, которую он мог сохранять по отношению к политике коммунистов даже в пору самой глубокой приверженности «делу» (видимо, он никогда не был членом партии), не выдержала бы натиска советской реальности, как она не выдержала бесконечно менее ужасного натиска реальности Германии Ульбрихта. Элемент игры, столь важный в его творчестве, не уцелел бы в непосредственной близости с теми самыми ужасами, с которыми он привык играть. В конце концов, одно дело – говорить своим друзьям и знакомым, когда они с вами не согласны: «И вас мы расстреляем, когда придем к власти», – и совершенно другое – жить там, где с теми, кто не согласен с действительно захватившими власть, происходят вещи намного худшие, чем расстрел. Самого Брехта не трогали – даже в последние годы перед смертью Сталина. Но поскольку он не был идиотом, он, безусловно, знал, что его личная безопасность обеспечена тем, что Восточный Берлин в пятидесятые годы был исключительным местом, витриной Востока, и отчаянно соревновался с Западным сектором – отстоящим всего на несколько перегонов метро. В этом соревновании «Берлинер ансамбль» – репертуарный театр, который Брехт под эгидой восточногерманского правительства создал, возглавлял, для которого писал и ставил, – был и остается по сей день ценнейшим достоянием восточногерманского режима, как и – наверное – единственным выдающимся культурным достижением послевоенной Германии. Таким образом, семь лет Брехт мирно жил и работал на глазах – в сущности, под защитой – западных наблюдателей, но в бесконечно более тесном контакте с тоталитарным государством, чем когда-либо прежде за всю свою жизнь, и наблюдая страдания собственного народа собственными глазами. И вследствие этого ни одна пьеса и ни одно великое стихотворение не были созданы за эти семь лет, и он даже не закончил начатую в Цюрихе пьесу «Salzburger Totentanz» («Зальцбургская пляска мертвых»), которая – судя по фрагментам, которые я знаю только по английскому переводу Эрика Бентли, – могла бы стать одной из его великих пьес[221]. Брехт сознавал свое положение, сознавал, что в Восточном Берлине он не может писать. Сообщается, что незадолго до смерти он купил дом в Дании и обдумывал переезд в Швейцарию[222]. Никто так, как он, не рвался домой («Не вбивай ни гвоздя, вешай пиджак на стул… Зачем листать чужую грамматику? Известие, зовущее тебя домой, написано на знакомом языке») – но умирая, он думал только об эмиграции.Отсюда – наравне с великим поэтом и драматургом Бертольтом Брехтом – у нас есть и случай Бертольта Брехта. И этот случай касается всех граждан, которые хотят жить в общем с поэтами мире. Его нельзя оставить на усмотрение кафедр литературоведения, оно подлежит ведению и тех, кто изучает политику. Хроническое дурное поведение поэтов и художников было политической – и иногда моральной – проблемой, начиная с античности. В нижеследующем обсуждении нашего случая я буду придерживаться двух тезисов, о которых уже упоминала. Во-первых, хотя в принципе Гёте был прав и поэтам позволено больше, чем обычным смертным, поэты тоже могут согрешить так тяжко, что им придется нести полное бремя вины и ответственности. И, во-вторых, единственный способ однозначно определить тяжесть их грехов – это прислушаться к их поэзии; что значит, как я предполагаю, что способность написать хорошую строчку не целиком принадлежит самому поэту, но нуждается в некотором содействии – что способность эта ему доверена и он может ее лишиться.