Так как он стоял на своем, становилось все яснее и яснее, что он пытается вырвать в нашей схватке нечто большее, нежели простую реабилитацию, простое спасение. Спасена, в конце концов сознался он, может быть любая собака. Зная, что у него выведывают подробности, он мучил мою жадность до кровопролития при разработке мыслей. Позвольте определить эти мысли просто-напросто как подробности негодного типа. Мне стало интересно, не были ли эти мысли, как своего рода строительные блоки, задействованы в строении, в лабиринтах чьих чуланов и схронов мне ни при каких обстоятельствах не гарантировано убежище. Снаружи, в бесстрастно замысленном саду он сказал, Вы хотите знать мои чувства. Но их не знаю и я сам. Я знаю о них. Я никогда не могу отступить чуть-чуть в сторону и сказать, Вот, я почувствовал боль. Или, вот, я почувствовал печаль. Мы до глубокой ночи парировали опускаемое, прорехи в речи друг друга. Не то чтобы мы остались равнодушными перед вторжением на заре лохмотьев румянца прозрачного убранства, опаленного высокопарно продвигающимся светом. Я пытался извлечь впечатления. Был на грани мольбы о словах. Мне следовало подготовиться к своим коллегам. Немалый труд — внезапно подняться до гибкого общения с товарищами по профессии после ночи перед казнью. И тем не менее я знал, что пребываю в счастье, будучи готов подытожить свое челночное колебание между пациентами и персоналом. Такое положение дел более чем какое-либо другое позволяло мне расширить свои горизонты. Но стоило мне скрыться с его глаз, как я понял, что во имя исцеления другого должен отказаться от воссоединения со своей самодовольной ровней. Я следовал за ним на расстоянии. Казалось, он колебался, куда смотреть, припустив к лесу, лесу пней. Где же возможность увернуться, вопрошали, казалось, его жесты, в несмотрении назад, на прослеживающие меня тучи, или в незаглядывании глубоко в черные глаза тех, кто выдвигается, чтобы столкнуться со мной лоб в лоб. Или в собственном превращении в бездонную в своей легковерности жертву подобного конфликта между мыслимыми возможностями. Я заметил, что он несет под мышками какие-то пожитки. Он нес их так, будто они были достойны оказаться при надобности выброшенным балластом. Он упал. Я… ощутил эмоцию. Но в первый раз слова охватили и подавили эту эмоцию до того, как она родилась. Слова послужили наброском некоей новой эмоции, за испытание которой я и боролся, когда боролся за то, чтобы идти нога в ногу. Будущее, мое будущее, уже полнилось провалом принять эту новую эмоцию, продиктованную случайными наложениями слов, и искупить брешь между старым и новым, не лишенную сходства с брешью между тучами перед ним и тучами позади него. Мы вошли в лес. Я боялся, что меня примут за Бена — даже в этом лесу, удаленном от любого жилища. И тем не менее внезапно обнаружил, что воплощаю его, — всякий раз, когда чесал себе шею или взмахивал руками, я присваивал его бледность, его жесткую оболочку, терзаемую подавлением всплеска, оттоком. Не прятался ли он за стволом, не оставался ли где-то между стволов. Я видел, что он старается не оставить никаких сомнений в том, что теряет по пути вещи. Я подобрал расческу, лопату, карандаш. Четою каждому отпечатку ноги служило то или иное отложение. Я не мог не верить, что он роняет предметы, чтобы позднее иметь возможность их подобрать, иметь определенные основания помимо неумолимости сигнала к отбою для того, чтобы вернуться по своим следам. Когда мы едва ощутимо коснулись друг друга на благоухающей осенними туманами прогалине, у него уже ничего не осталось. Все промотал, сказал он, охваченный гордостью. Он пытался пойти дальше. Но всякий раз, начиная, останавливался и хотел начать вновь.