— Мне тебя, — холодно отвечает Балерина, и я слышу, как она щёлкает зажигалкой, — не будь дурой, открой. Я не кусаюсь.
Тяжело вздыхая, отпираю защёлку и дёргаю дверную ручку — Балерина, стоит мне открыть дверь, выдыхает дым мне прямо в лицо.
— Привет, — холодно бросает она и, обойдя меня, заходит в прихожую. Я прикрываю дверь.
— На звонки не отвечаешь, потерялась совсем… чем у тебя так воняет? — спрашивает Балерина, оглядываясь по сторонам. Я лишь киваю в сторону ведра со смесью воды, мыла и уксуса. Короткое «а» в ответ, прыжок на диван — а я стою в дверном проёме, прислонившись к косяку.
На Балерине — тонкий голубой сарафан простого кроя и широкополая кремовая шляпа. Я в своей серой изорванной спортивке просто не смею подойти к ней ближе. Да мне и не хочется.
— Я понимаю, как тебе грустно, — говорит она, — он тоже был моим другом. Но слушай, это не повод себя так вести. Такое бывает, ты же не маленькая, должна понимать. Почему ты прогуливаешь?
Я киваю.
— Почему ты прогуливаешь? — повторяет вопрос Балерина. Я в свою очередь думаю, поняла ли она, что за жидкость застыла тёплым морем в красном ведре — в её-то доме, наверное, навороченными порошками полы моют.
— Не игнорируй меня, — щёлкнув пальцами, требует Балерина, а я молчу. Она что-то ещё говорит мне, а я лишь продолжаю смотреть на краешки её платья и думать про её полы. Порошки для мытья, наверное, лучше наших с сестрой духов пахнут…
Я не успеваю понять, когда Балерина вскакивает на ноги и оказывается рядом со мной — зато я прекрасно понимаю, что она делает, стоит ей оказаться со мною рядом. Холодным хлыстом её ладонь оставляет след на моей щеке — я чувствую, как гореть начинает кожа. Я ощущаю себя медведем, выдернутым из спячки.
— Ответь мне, твою ж мать! — кричит мне в лицо Балерина, и капли её слюны остаются у меня на носу, — хватит строить из себя жертву!
И это, наверное, становится последней каплей. Соломинкой, которой ломают города и спины гордых верблюдов. Искрой, которая сжигает сотни деревьев. Эта плоская, брошенная просто так фраза становится струной, которой положено доиграть всю песню — я точно знаю это, потому что в следующий миг Балерина держится за нос, а пальцы её рук окрашиваются в яркий красный цвет.
— Ты чё творишь?! — шумно дыша ртом, вопит Балерина, — чё ты блять делаешь?..
— Вон, — тихо говорю я, указывая на дверь.
Она, поднимая на меня слезящиеся глаза, грузно выдыхает:
— Прекращай делать драму. Он умер, и это — факт, и ты…
— Вон!! — кричу я, с силой ударяя ногой о пол.
Балерина опускает руки, и, пальцами пройдясь по моим щекам, уходит — по прежнему шумно дыша ртом и шатаясь из стороны в сторону. Я слышу, как она бранится, натягивая на себя свои босоножки на каблуках — а потом слышу сдавленное и почти искреннее:
— Мне жаль. Но пожалуйста, не глупи.
Громко хлопает входная дверь, а я остаюсь стоять, не дрогнув и не шевельнувшись. Капли крови на полу портят всю созданную мной чистоту, а потому, опомнившись, я топаю в ванную за чистой тряпкой.
«Как можно называть себя героем, если у тебя есть руки и ноги, а ты всё равно выдумываешь себе проблемы?»
Я выжимаю тряпку и выпрямляюсь, считая до трёх.
Нужно быть героем.
На шестой день я всё-таки собираюсь с духом и иду в школу, пересилив себя. А зря. Лучше бы сидела дома, протирая полки — на них в моё отсутствие точно появилась пыль, я уверена.
В этот день не проводят ни подготовок к экзаменам, ни нормальных уроков — только лекции о духовности, правильности и морали наших поступков. Но худшее в этом дне — не лицемерие учителей, не лживые слова о заботе и переживаниях из уст, изъеденных презрением к нам.
Словно специально в этот день нам объединяют уроки вместе с классом Совы — «для продуктивности».
Для продления моих мучений, скорее.
В классе, что ни урок — гомон, шум, громкие речи учителей (даже матери Балерины, которой надо бы теоремы нам объяснять) о том, как важна жизнь и как прекрасна она, и как мы, дети, должны её ценить. Меня практически не замечают, и я этому очень радуюсь. И, вроде, без приключений надо бы пройти этому дню — но под конец уроков всё, конечно, портится.
Мы сидим в душном кабинете, детей — около пятидесяти человек, все жмутся друг к другу, потеют, и гомон их мне напоминает хрюканье. Пятьдесят свиных туш, толстых, сочащихся гноем и смердящих своими мерзкими словечками. Пятьдесят первая среди них — не свинья, а кобра, чужая среди своих. Сидит за последней партой, одна — и все эти поросята готовы жаться к друг другу, терпеть тесноту, лишь бы быть подальше от неё, лишь бы с ней не сидеть. А ведь она, пятьдесят первая душа в этой чаше, даже капюшон не открыла, ядом ни в кого не плюнула — сидит себе спокойно и вовсе не ждёт, кого бы убить.
Пятьдесят первая, если не глядя считать головы.
Первая и единственная, если искать среди трусливых свиней хладнокровную кобру.