В соответствии с политической теологией Московского государства, благополучие его обитателей зависело от того, насколько они смогут распознать волю Бога и осуществить предписанное им правосудие. Любое отклонение от этой воли требовало убедительного объяснения, которое находили в колдовстве. Найденное под подушкой орлиное перо или заклинание, гласившее: «Мне де только дойти до суди и где виноват буду и я де и прав буду», угрожало не только повлиять на тот или иной приговор, но и скомпрометировать священное поле царского правосудия[514]
. Если у обвиняемого находили улику (листок с заговором, талисман, защищающий от пытки и гарантирующий благоприятный исход дела), это укрепляло ощущение того, что исполнению священного долга государя – судить по справедливости – активно препятствуют магическими средствами. При наличии очевидных признаков сверхъестественного вмешательства в Божье правосудие колдовство становилось одним из самых тяжких преступлений.Какой бы страшной ни казалась угроза колдовства, главным в ней было покушение на межличностное, иерархически обусловленное взаимодействие, характеризовавшее русскую магию в целом. В худшем из воображаемых исходов волшебство могло сбить с пути истинного и самого царя, но эсхатологические риски столь мрачного развития событий почти не рассматривались – акцент делался на земных последствиях действий правителя, окруженного дурными советниками [Rowland 1979]. Если в «дьявольских» сценариях, имевших хождение в католической и протестантской Европе, злоупотребления конкретного лица могли встраиваться в более широкую картину заговора, борьбы добра со злом, то в Московском государстве даже ужасающая перспектива уклонения ко злу божественной царской власти быстро сводилась к беспокойству по поводу справедливости конкретного акта правосудия.
Как заговоренная соль, рассыпаемая на перекрестке дорог, сама магия оказывала свое воздействие в точках взаимодействия между людьми, зажатыми внутри иерархической системы. Она функционировала в пограничных областях, укрепляя и подрывая этические ожидания, и теряла свою устрашающую силу в тех случаях, когда расшатывались этические договоренности. Там, где суд считался продажным, вступало в действие волшебство. Там, где между хозяевами и крепостными происходили столкновения из-за разницы в понимании пределов допустимого подчинения и сопротивления, возникали подозрения в использовании волшебства – порой, вероятно, небезосновательные. Все участники этой этической драмы так или иначе были вовлечены в магические действия. Повсюду, где межчеловеческие отношения покоились на продажности, злом умысле, жестокости, алчности или желании, повсюду, где умеренность уступала место крайностям и угнетение выходило за обычные рамки, люди были склонны обращаться к магии, чтобы получить объяснение, исправить положение или свершить месть.
В своей вдохновенной и проницательной статье А. Л. Топорков замечает: «Заговор имеет… индивидуализированный характер. Цель заговора – разрешить некую неурядицу в личном существовании человека…». Заговоры были направлены наудовлетворение сексуальных потребностей конкретного человека или достижение других эгоистических целей, когда движущими силами служили алчность, честолюбие, трусость, зависть, ненависть или жажда мести. Как предполагает Топорков, в заговорах и магических практиках можно обнаружить некоторые из самых ранних признаков индивидуализма – или свободы, – известных в русской культуре: у окружающих они вызывали резкое осуждение [Топорков 1998: 230–241][515]
. В этой книге я опираюсь на предположения Топоркова, но индивидуализм и свобода не находятся в центре моего внимания; я помещаю русскую магию, средство, к которому прибегали от отчаяния, в контекст коллективной моральной экономики, участники которой были связаны жесткими требованиями иерархии. Поскольку политический и экономический порядок покоился на отношениях покровительства, родства и личной зависимости, этика власти воплощалась в рамках этих отношений. Магические действия, явные и тайные, совершались в узловых точках иерархического порядка.