Насколько необходимо движение, которое я имею в виду, до какой-то степени можно понять из чувства отвращения, которое вызывает в нас танцовщица, — будь то сама Эльслер или Тальони, — когда она, окончив танец, вдруг замирает в неподвижности, стоя на левой ноге и осклабившись на публику.
— Пример сюда не подходит, — возразил Фербрюгге, — это действительно безобразно.
— Я того же мнения. Но сама-то танцовщица выдает это за красоту, за венец всего предыдущего, где и в самом деле могло быть много красивых моментов. Она подает это как завершающую рифму эпиграммы, как «Aux armes!»[112] — рефрен марсельезы, только что пропетой ею своими ногами; выдает за нежный шелест плакучих ив на могиле только что ею отпрыганной любви! И что точно так же и зрители, которые обычно, — как все мы, в большей или меньшей степени, — основывают свой вкус на привычке и подражании, точно так же принимают это мгновение за самое великолепное, явствует из взрыва восторженных аплодисментов, как бы выражающих: все предыдущее могло быть красиво, но только сейчас я, право, больше не в силах сдержать мое восхищение! Вы сказали, что эта заключительная неподвижная поза — безобразна; то же самое утверждаю и я. Но почему она безобразна? Да потому, что прекратилось движение и вместе с ним оборвалось и повествование, которое своим танцем рассказывала танцовщица. Поверьте мне: остановка, неподвижность — это смерть!
— Но, — вмешался тут Дюклари, — вы так же отвергли и водопады в качестве выражения прекрасного. А между тем водопады движутся.
— Да... движутся... но у них нет истории! Они движутся, но не сдвигаются с места. Они движутся, как деревянные лошадки карусели, с той лишь разницей, что нет коловращения. Они издают звук, но не говорят. Они кричат: хру... хру... хру... и ничего больше! Попробуйте пять, шесть тысяч лет подряд твердить одно лишь хру-хру, и вы увидите, много ли найдется людей, которые согласятся признать вас за увлекательного рассказчика.
— Ваши доводы меня не убеждают, — сказал Дюклари, — никак не могу согласиться, будто движение, на котором вы так настаиваете, абсолютно необходимо, чтобы создать впечатление красоты. Я готов уступить вам водопады, но что касается хорошей картины, она, думается мне, способна выразить многое.
— Да, разумеется; но только впечатление будет длиться лишь краткий миг. Я постараюсь разъяснить мою мысль на одном примере. Сегодня восемнадцатое февраля.
— Вовсе нет, — возразил Фербрюгге, —у нас пока еще январь...
— Нет, нет; сегодня восемнадцатое февраля тысяча пятьсот восемьдесят седьмого года, и вы заключены в замке Фотерингей.
— Я? — переспросил Дюклари; ему показалось, что он ослышался.
— Да, вы. Вам скучно, и вы ищете, чем бы развлечься. Там, вон в той стене, — отверстие, но оно слишком высоко, чтобы через него посмотреть, а вам между тем хочется это сделать. Вы пододвигаете к стене стол, ставите на него стул о трех ножках, из которых одна несколько расшатана. Как-то на ярмарке вам пришлось видеть акробата: он ставил один на другой семь стульев и становился на голову на верхнем. Самолюбие и скука заставляют вас теперь сделать нечто похожее. Вы неуверенно вскарабкиваетесь на стул... достигаете вашей цели — отверстия в стене... заглядываете в него и с криком: «Боже!» — падаете вниз. Сможете ли вы мне теперь объяснить, почему вы закричали «боже!» и почему упали?
— Я думаю потому, что подломилась третья ножка стула, — ответил Фербрюгге сентенциозным тоном.
— Ну конечно; ножка, может быть, и подломилась, однако упали вы вовсе не поэтому. Это ножка подломилась потому, что вы упали. Перед всяким другим стенным отверстием вы простояли бы на этом стуле целый год, а перед этим отверстием упали бы обязательно; упали бы, будь даже у вашего стула не три, а тринадцать ножек; упали бы, даже если б стояли на ровном полу.
— Ради вашего удовольствия согласен упасть, — сказал Дюклари. — Я вижу, вы вбили себе в голову coûte que coûte[113] заставить меня упасть. Ну, хорошо; вот я лежу, вытянувшись во всю длину... и все же никак не могу понять — почему?