И, когда Смид привел нас перед ланчем на сессию «Власть и доверие», когда он начал говорить о зле и иллюзиях самодостаточности, а солнце подсвечивало ореолом его седеющие светлые волосы, я кивал вместе с остальными, улыбался, изображал на лице заботу, изображал лицо человека, внимающего словам великого вождя. Когда мне дали задание, я открыл рабочую тетрадь на странице 33 и прочел слова, которые читал вслух Смид: «Мы изо всех сил стараемся прийти к заключению, что самодостаточность обеспечит нас безопасностью и комфортом, по которым мы тоскуем. Мы начинаем искать способ избежать нашей боли или притупить ее». Я делал вид, что самодостаточность ведет только в тупик, что я отдал свою жизнь во власть консультантов и в широком смысле — во власть Бога, который отказывался отвечать на мои молитвы с тех пор, как я пришел в учреждение. Я делал вид, что не доверяю себе, все время при этом думая «на хрен Бога», повторяя в голове проклятие в те минуты, когда слова Смида, казалось, снова могли затащить меня в то отвращение к себе, которого я едва избежал на церемонии рукоположения. Я разыгрывал из себя преданного сподвижника, но не без щепотки сопротивления. Вдохновение я брал из детских воспоминаний, и все же никогда не принимал отвращение к себе, которые выкапывал из них, за что-то подлинное. Я не мог забыть любовь, которую чувствовал, исходившую откуда-то глубоко из груди, когда я стоял на сцене святилища со своей семьей.
— Мы учимся манипулировать, — добавил Смид. — Учимся быть соблазнительными, намеренно неясными в мотивах своих отношений, чтобы это стало самозащитой.
Я поднял глаза от рабочей тетради. Слова не казались такими голыми, такими пресными, когда он их говорил.
Легче лгать, если веришь этой лжи.
— Сколько же тут всего, — сказала мама этим вечером, закрывая за собой фанерную дверь. Она зашла в ту часть комнаты, где я каждую ночь спал на раскладушке. Прежде чем щель между комнатами закрылась, я поймал краем глаза вид ее смятой постели. Это было редкостью для моей матери — оставить постель, не заправив, и оттуда, где я сидел, видно было, что она не попыталась даже подоткнуть в уголки кровати вздувающиеся края белых простыней.
Я сидел в углу комнаты, пытаясь придумать еще одно прегрешение для своей Моральной Инвентаризации. Час уже был поздний, но я хотел закончить домашнюю работу, прежде чем мы заказали бы ужин, и, хотя все еще было мучительно прямо смотреть на каждый из моих грехов, я начинал находить удовольствие в самом процессе написания, в том, чтобы записывать все от руки. Мой почерк завивался арабесками, почти ныряя за края страниц. Я старался сделать каждую строчку идеальной. Глядя на желтую страницу блокнота, я мог прищуриться, пока слова не расплывались в единый орнамент свинцового цвета. Стандартные фразы ЛВД: «мы находимся под влиянием греховной системы мира, нашей греховной плоти и манипуляций Сатаны» — становились упражнением в том, чтобы завернуть каждую из моих покатых «в» под предшествующие буквы.
Мама сидела на кровати, сложив руки на коленях, кивая в такт какому-то неслышному внутреннему монологу. Подводка, когда-то окружавшая ее глаза, будто сурьма, теперь превратилась в тонкую линию, и волосы больше не завивались жизнерадостными кудряшками. Локоны были дряблыми и вяло висели над ее плечами. Она больше не ходила в солярий в те долгие дни, когда ждала меня из учреждения, но ее кожа была все еще темнее обычного, будто она уснула где-то в поле и добрела до цивилизованного мира, даже не позаботившись о том, чтобы посмотреть в зеркало. Она выглядела по меньшей мере лет на десять старше, чем когда мы впервые приехали в Мемфис.
— Твой папа спросил, как у нас дела, — сказала она. Я видел, что она сжимала розовый мобильник в руке; должно быть, она говорила с отцом в той комнате. — Я сказала ему, что все в порядке.
— Угу.
— У нас еще несколько дней, — сказала она, проверяя телефон, белый экран засветился в ее ладони. Хотя она не сказала этого, я знал, как завершить фразу: до твоего исцеления.