От боли в ребрах у нее дыхание перехватывало, но за это она, впрочем, даже была благодарна, потому что боль помогала ей сосредоточиться – на гостях, на гостевой книге, на том, чтобы закуски не остывали и всем хватало чистых бокалов, чтобы не пустели подносы с крекерами, чтобы имбирный эль вовремя доливали в чашу с пуншем, и эти заботы отвлекали ее от смерти Либби, которая пока никак не укладывалась у нее в голове. За последние несколько дней – лихорадочное, опереточное мелькание докторов, цветов, гробовщиков, заезжих родственников и официальных бумажек – Эди ни слезинки не проронила и с головой ушла в организацию поминок (начистить столовое серебро, вытащить с чердака дребезжащие чашечки для пунша, перемыть их), старалась она во многом ради съехавшихся родственников, которые порой друг друга годами не видели. Поминки поминками, но теперь, конечно, всем хотелось обменяться новостями, и Эди была признательна за то, что ей нужно двигаться, улыбаться, подкладывать засахаренный миндаль в вазочки. Накануне вечером она, повязав на голову белый платок, металась по дому с совком, щетками и полиролью: до глубокой ночи она взбивала подушки, протирала зеркала, двигала мебель, перетряхивала ковры и намывала полы. Она расставила букеты, переставила тарелки в серванте с посудой. Потом пошла в сияющую чистотой кухню, набрала полную раковину мыльной воды и трясущимися от усталости руками перемыла сотню чашечек для пунша – одну пыльную, изящную чашечку за другой, и, когда наконец в три часа ночи Эди легла спать, то уснула сном праведников.
Цветик, кошечка с розовым носиком, которая раньше жила у Либби, а теперь стала новой жиличкой у Эди, в ужасе сбежала в спальню и забилась под кровать. На шкафу с книгами и парадной посудой сидели Эдины кошки, все пятеро – Клякса, Саламбо, Рамзес, Ганнибал и Кроха – они растянулись по всему шкафу, били хвостами, злобно таращились вниз желтыми колдовскими глазами. Эди и сама гостей любила не больше, чем ее коты, но сегодня эта толпа народу стала для нее спасением, хоть о собственной семье можно было не думать – все вели себя возмутительно, проку от них никакого, одна помеха. Как же она от всех от них устала – особенно от Адди, которая вышагивала под ручку с этим отвратительным стариком, мистером Самнером – с мистером Самнером, пустозвоном и дамским угодником, с мистером Самнером, которого презирал их отец-судья. Вы только на нее поглядите, строит ему глазки да теребит его за рукав, потягивая пунш, который она не помогала готовить, из чашечки, которую она не помогала мыть, это Адди-то, которая так боялась пожертвовать своим послеобеденным сном, что ни денечка с Либби в больнице не посидела. Она устала от Шарлотты, которая тоже в больнице и носа не показала, потому что была страшно занята – валялась в кровати с очередной надуманной хандрой, она устала от Тэтти, которая без конца наведывалась в больницу, но только чтоб лишний раз поучить Эди, как ей надо было избежать аварии да как реагировать на бессвязный звонок Эллисон, хоть никто Тэтти об этом не просил, и от детей она устала тоже, которые что в похоронном бюро, что на кладбище ревели в три ручья. До сих пор вон сидят на крыльце и надрываются, точь-в-точь как по мертвому коту, никакой разницы, с горечью думала Эди, никакой совсем. И от крокодильих слез кузины Деллы, которая Либби годами не проведывала, Эди тоже передергивало. “Как будто мама снова умерла”, – сказала Тэтти, но для Эди Либби была и матерью, и сестрой. Более того, Либби была единственным человеком на всем белом свете – среди всех женщин и мужчин, умерших и ныне живущих, – чьим мнением Эди хоть сколько-то дорожила.
На двух обеденных стульях со спинками-лирами – старые товарищи по несчастью, которые жались к стенам тесной комнаты – шестьдесят с лишним лет тому назад стоял гроб с телом их матери в сумрачной гостиной “Напасти”. Окружной священник – не баптист даже, а из Церкви Бога[39]
– читал Библию, какой-то псалом, что-то там про золото и оникс, только у него выходило гнусаво: “воникс”. Этот “воникс” потом стал семейной шуткой. Бедняжка Либби, совсем еще подросток, невзрачная, худенькая, в черном мамином парадном платье, подколотом снизу и под грудью, с бледным, фарфоровым личиком (естественно-бледным, какие были у всех блондинок до появления румян и лосьонов для загара), которое от горя и недосыпа стало болезненно-белым как мел. Отчетливее всего Эди помнила, какая влажная и горячая была у нее рука, которой она держалась за руку Либби, и как священник пытался поймать ее взгляд, а она так стеснялась, что глядела ему только под ноги, и даже теперь, полвека спустя, перед глазами у нее стояли растрескавшиеся кожаные ботинки и рыжеватый солнечный луч, рассекший отвороты черных брюк.