Слушаешь его и ушам не веришь. Куда подевался разумный, совершенно приземленный Янчи, которого я знал всю жизнь? Его аналитика выглядела бессмысленной, о чем я ему и сказал — нет никаких свидетельств его правоты. Миллиарды людей всё еще непоколебимо верят в Бога, и ничего не предвещает ослабления их полнейшей иррациональности и неизлечимой суеверности. Янош не согласился: «Их боги — ходячие мертвецы. Они утратили свое величие. Они не могут придать смысл миру, потому что от них уже ничего не осталось, они — рухлядь, которую мы зачем-то повсюду таскаем за собой; такие же полуживые и немощные, как повозки, запряженные лошадями, ты наверняка видел такие на улицах Нью-Йорка. Да, повозки еще ходят, но на автомобиле доберешься быстрее. Боеголовку переносит ракета, способная долететь в любую точку мира, а не мул на своем хребте». Я знал, что наука вообще и математика в частности дают Янчи тот смысл, который другие люди находят в религии и вере, и я понимал, почему эти чувства начали накладываться друг на дружку и смешиваться теперь, когда под ним разверзлась бездна смерти. Еще я понимал, что за внезапной жаждой увидеть смысл и трансцендентность стоит и кое-что более конкретное — сильнейшая боль. Болезнь прогрессировала, но, сколько бы таблеток он ни принимал, лекарства никак не облегчали его страдания. Всякий раз, когда я приезжал к нему, я видел, что он много пьет и запихивает в себя непомерное количество еды; он распух и раздобрел. Нечеловеческие страдания меняют тебя непредсказуемым образом. Мои европейские друзья, кому, в отличие от нас с Янчи, не удалось избежать ужасов войны, изменились до неузнаваемости. Ты понял, до какой степени может дойти человеческая жестокость, увидел, на что способны такие же мужчины и женщины, как ты, и теперь ты всегда будешь видеть мир вместе с его тенью, и даже если захочешь закрыть глаза и не смотреть на нее, тебе всё равно будет казаться, что за этой тьмой есть что-то пострашнее, и оно смотрит на тебя, ждет тебя. Многие и многие евреи из тех, кто пострадал от пыток, голода, лишений и унижений, так и остались разбитыми, хрупкими и похожими на призраки, несмотря на то что им удалось восстановить физическое здоровье. Но в случае с Джонни было и кое-что еще — ужасный страх. Он боялся не только смерти, но и самой болезни, и, может, поэтому ему вдруг понадобилась сила иррационального. Хотя он пришел к более глубокому пониманию биологии и логических механизмов, управляющих всем живым, у него появилось в крайней степени нездоровое и суеверное отношение к собственной болезни — он представлял себе рак не как часть себя, а как иное существо, злое создание; оно растет внутри него, колонизирует его ткани, ширится и портит не только плоть, но и душу, которая, кажется, пробудилась в нем и росла так же неумолимо быстро, как болезнь, поражавшая его органы. Эти ужасные мысли, без сомнения, начали ослаблять и искажать его разум, и наверняка подпитывали его желание обрести форму сознания, не привязанную к плоти, свободную от боли и страданий живых. Я всё это понимал и терпеливо слушал его, он при этом либо сидел в гостиной, обложившись подушками, либо лежал в постели, а я сидел рядом с ним; он рассказывал, как представляет себе свои самовоспроизводящиеся машины: вот они процветают где-нибудь в полностью контролируемом климате, огромные компьютерные терминалы порождают цифровую жизнь, многочисленная межгалактическая диаспора космических кораблей растит свое потомство — и все они не просто носят его имя, но содержат в себе логические основы, которые он создал для них, своего рода цифровую ДНК. У меня сердце кровью обливалось, но, вынужден признаться, к своему стыду, что я не мог оставить его, не мог отвернуться от зловещего призрака моего самого давнего друга, самого исключительного человека, что я встречал; он слабел у меня на глазах, лелея те же бредовые фантазии о прогрессе, которые сам высмеивал, когда слышал их от других. Я оставался с ним не только из любви к нему, но и потому что в своем бреду он сохранял ясность и ум его был таким же быстрым, глубоким и строгим, как всегда. Пусть он и говорил запредельные вещи, выглядели они привлекательно и головокружительно, но, по-моему, он представлял себе не просто призрачное будущее, на грани с антинаучным, а, что намного хуже, исключительно негуманное. В этом вопросе я не колебался ни минуты, потому что чувствовал своим долгом быть, как всегда, честным; я сказал ему, что нам нужно просто принять собственную хрупкость, научиться жить с неопределенностью и переживать последствия многих своих ошибок, не предаваясь устаревшему и опасному образу мышления. Если, как предлагал он, объединить продвинутые технологии и наши самые архаичные механизмы трансцендентности, получится лишь ужас и хаос, мир разовьется настолько, что никто, даже самые богатые, умные или могущественные из нас, уже не смогут понять его. Янчи никогда не принимал никакие ограничения, потому что сам был мало в чем ограничен, и, хотя я понимал, как опасен его образ мысли, я не понаслышке знал, каково «нормальному» человеку водить знакомство с кем-то совершенно исключительным. Я ведь рос с ним. Я видел, как мужчины и женщины, ученые и мыслители неоспоримого авторитета теряются в его присутствии, вдруг глупеют или робеют в свете его превосходства. Я видел, как Янчи сокрушает тех, кому не повезло или кто сам по глупости решил представить ему свои идеи; они беспомощно глядели, как он за считаные минуты делает то, на что у них ушли месяцы, а иногда и годы работы. Какого бы «бога» ни создали технологии будущего, с ним мы будем чувствовать себя так же, как я в присутствии Янчи. Но он не видел, не понимал, что его наилучшие пожелания для человечества могли стать нашим проклятьем. А может, за этим стояло кое-что более личное — его тело слабело, ход мысли прерывали приступы боли, какой он не испытывал раньше, и он хотел, чтобы нечто большее спасло его, будь то равный ему интеллект или существо, которое смотрит на мир так же, как он; будущий наследник, способный сохранить и развить многочисленные проекты и концепции, которые он не переставал порождать до самого последнего дня. Нужно оговориться: его интерес к теологии и внезапная потребность в некоем апофеозе никак не замедляла работу его разума, например, исследование параллелей между механизмами человеческой мысли и процессами внутри цифровых компьютеров; в последний год жизни он произвел такой пласт работ, какой можно сравнить только с периодом его первого приезда в Берлин из Будапешта в тридцатых годах. Чтобы добиться такого результата, он пичкал себя болеутоляющими, работал, невзирая на усталость, и почти не спал — ничего удивительного, что Клари ужасно боялась, что он умрет прямо за письменным столом. Ни один человек не сможет долго выдерживать такой оголтелый темп работы. Она умоляла меня вмешаться, и я старался унять его пыл, как умел, отправлял отдыхать, хотя и знал, что только зря трачу время. Он не остановится. Я знавал и других людей, чье тело и разум точно так же отреагировали на смертельную болезнь, ответили на стремительное приближение смерти всплеском творчества и энергии. Но Янчи не просто не собирался останавливаться; казалось, он решил потратить последние силы на решение самых сложных и неприступных задач. Он начал изучать, как мозг связан с автоматами и компьютерами, старался построить математический мост между человеческим и компьютерным внутренними языками, между мыслью и вычислениями, и хотя его новая одержимость, очевидно, толкала его за пределы всего практичного, я находил утешение, понимая, что он, вопреки всему, сохранил чувство юмора и даже самоиронию, потому что в одной из статей смеется сам над собой: «Наши мысли по большей части сосредоточены на предмете неврологии, если точнее, на нервной системе человека и главным образом на центральной нервной системе. Таким образом, в попытке понять, как работают автоматы и какие общие принципы движут ими, для немедленных действий мы выбрали в буквальном смысле самый сложный предмет под солнцем — мозг человека». Клари призналась как-то раз, что он как будто бы превращается в один из своих любимых компьютеров: не может сидеть без дела, должен всё время что-нибудь вычислять, иначе зациклится, остановится и сломается. Скажу сразу, он не сошел с ума. Когда бы мы с ним не говорили, он сохранял обычную ясность ума, а работа, которую он окончил в период болезни и которую мне довелось прочитать уже после его смерти, ни в чем не уступает более ранним трудам — так же заставляет задуматься, отличается математической элегантностью и техническим совершенством. Лишь раз я подумал, что он, быть может, пересек некую черту и забрел туда, где разум — это удила, оковы, и лучше сбросить их, если собираешься идти дальше; тогда я стал свидетелем крайне тревожного эпизода у него дома в Джорджтауне, это произошло незадолго до того, как рак преодолел его гематоэнцефалический барьер.