Это очень рассмешило моего британского мужа. Смешно ему было, потому что это определение – для меня несомненный комплимент – для них было символом маргинальности, подозрительного инородства, достигающего своей кульминации в иудее. Или в той форме иудея, которая называется «русский интеллигент», необязательно даже еврейского происхождения. Интеллектуалы бывают и среди джентльменов, интеллигент же – чисто русская категория: он вечно находится в страдательном залоге и винительном падеже.
Я прочла тогда Ивлина Во, «Возвращение в Брайдсхед». Читала на английском языке и понимала мало: язык Ивлина Во в достаточной степени сложный. Поразительно было то, что описывается там жизнь и среда, к которой принадлежали когда-то мои родственники. Жизнь странная для меня и далекая, как восемнадцатый век.
Второй раз читала «Брайдсхед» в Нью-Йорке, в сентябре 2001 года. Город, в котором я прожила к тому времени уже четверть века, изменился за один день навсегда и до такой степени, что Ивлин Во теперь мне казался понятным, родным, наивным. Всякий раз, оторвавшись от простой и незамысловатой действительности британской аристократии, я оглядывалась вокруг и заново вспоминала: где я нахожусь, что произошло, как загадочна отныне действительность вокруг меня, как изменилось наше будущее.
Бывший муж со временем слился в моей памяти с князем Мышкиным, Ясным Соколом и персонажами Ивлина Во… Мне осталась в наследство драгоценная для советского человека вещь – замшевая куртка. Куртка износилась много десятилетий назад. А библиотека английской классики, маленькие синие книжки – вот они, на полке стоят.
Жили мы и ждали, как в той стране все всегда ждут. И в ожидании всё прядут и ткут свои теории, концепции и философские системы. Ткут и распускают, ткут и распускают. Все всегда начинается заново и с нуля, как будто не было уже этих утонченных и витиеватых систем раньше, узоров этих мыслительных; ничего ведь этой тканью не удержишь, не изловишь – расползается. Ткут и распускают, ткут и распускают; слова распускают, слюни распускают, сопли распускают… Ждут Годо, Одиссея, или, на худой конец, Ревизора.
Кухни, кухни, конечно… на которых языки наши тарахтели, как ткацкие станки в фильме «Светлый путь». Как мы говорили, как мы прекрасно говорили! Или казалось, что прекрасно, потому что не чай же там пили и не по усам текло… И нравы ведь тоже распускались. Под кухонным столом, под прикрытием клеенки, в тесноте гость случайно клал руку на колено хозяйке…
Говорили мы так, чтоб все нами сказанное всегда можно было принять за иронию, на всякий случай. Молодости вообще свойственен панический страх – как бы чего не сморозить. Мы имели мало информации, но все же достаточно, чтобы подозревать, в какой глухой провинции существуем. Художники были тогда, целое течение художественное, которые почти не касались карандашом бумаги, почти следов никаких не оставляли. Ничто в те времена ни к чему не приводило и взывало к любви не заслугами какими-то, не победами – а именно своей болезненностью и недостаточностью, дрожащими огнями, многократно облезшей покраской, вечно неудавшимися реформами. Такие были времена: несостоявшиеся таланты, несбывшиеся надежды, спившиеся гении. Всяческие Геростраты, сжигающие самих себя.
Вроде бы мы пародировали, вроде бы мы иронизировали над тем, кто мог бы что-то всерьез сказать, любое слово вроде бы имело противоположное себе значение. Так Каренин разговаривает с Анной, пародируя страстно любящего мужа, – именно на этом пункте она и понимает, как он ей осточертел и опостылел, и начинает в глубоком подсознании замышлять измену…