Никто не рассуждал о патриотизме, конечно. Это было пустое слово из газетного лексикона. Патриотизм – это любовь. Если за пределы ограниченного пространства тебя не выпускают, то трудно относиться к этому пространству с любовью. Помещение, из которого запрещают выходить, всегда напоминает камеру.
Глупо говорить о предательстве родины. Это еще кто кого предал. Но оставляли друзей, сотрудников, родителей часто оставляли, иногда и детей. Вот это ощущалось предательством. Вот об этом и старались не думать по ночам.
Было множество вполне логичных, практических причин для отъезда, например:
В конечном счете мне кажется, что те, кого я знала, разделились на уехавших и оставшихся главным образом по уровню непреодолимого омерзения к системе.
Замечательный есть термин у мультипликаторов: отказ. Если что-то надо показать увеличивающимся, его сначала уменьшаешь – на долю секунды, на несколько фаз…
Нет, никто уже не знает слова «фаза». Ну на несколько кадров…
Хотя уже и слово кадр теперь ничего не означает, нет пленки.
Ну на долю секунды. Секунда еще есть? Ах да – слова «мультипликатор» уже нет…
Перед тем как увеличиться, мячик уменьшается. Перед тем как сорваться с места, заяц чуть подается назад, замирает.
Нас держали в неподвижности, на оттянутой назад тетиве. А многих и буквально: в отказе. А потом выстрелили во внешний мир, во тьму внешнюю. В загробный мир капитализма, который был нам известен только по книжкам про старые времена, но в то же время был миром научной фантастики, ушедшим на десятилетия вперед. Нас отделило от прошлого не расстояние в милях и километрах, вполне преодолимое, а расстояние исторических формаций.
Наши представления о прошлом и будущем тошнотворно закружились. Машина времени мотала нас по ленте Мёбиуса.
Через несколько месяцев после отъезда я оказалась в Венеции.
У людей, сбежавших из тюрьмы, бывают нереалистичные представления о прелестях свободы. Мы ожидали от таинственной заграницы, от легендарного Запада, изменения всех законов не только социальных, но, возможно, и времени и пространства.
В Венеции именно это и произошло для меня. Все же раньше под ногами была земля, а над головой небо – а здесь и того не было, улицы были не улицы, всюду вода под ногами, между домами расщелины, коридоры, над которыми узкая струйка неба.
Венецианская выставка, биеннале того, 1977 года, была посвящена советскому подпольному искусству, квартирным выставкам и самиздату.
Самиздат наш, тетрадочки и листочки, лежал в музейных витринах – как каменные наконечники стрел неолита, как обломки этрусских ваз. Очень сильно действовало на мозги человека, впервые вышедшего из этого неолита всего лишь три месяца назад.
И вот в музее – а это было на площади Святого Марка – мне показывают мое прошлое в застекленной, с температурным контролем витрине. На сыром венецианском ветру полощутся геральдические полотнища с именами художников, моих соучеников по школе в Лаврушинском. По площади Святого Марка идут под руку Галич с Синявским. Бродский читает стихи в театре Ла Фениче, золоченой табакерке. Он выглядит веселым и после чтения радостно рассказывает, что накануне какой-то художник-нонконформист свалился-таки по пьянке в канал.
Галич умер в Париже через две недели. Театр Ла Фениче сгорел восемнадцать лет спустя, в тот самый день, когда умер Бродский.
Когда я отплывала от Венеции, начиналось наводнение. Мне всерьез показалось, что город тонет, что я отвернусь – и Венеция утонет, растает, как и вся моя предыдущая жизнь.
Но
А Вергилиев никаких не было.