И хотя нехорошо было, что он, а не Лавринька идет на работу полегче, и все понимали, зачем отец ему об этом говорит, но словно само собою так получилось, что он пошел к сушилке, повесил свой цеп и полез по лесенке в сушильное окно. Внутри было тепло и пахло густым землисто-ржаным запахом, который остался в памяти, когда дед пек картошку под сушилкой и давал ее маленькому Лявоньке. Цапки, на которые сажают снопы, были черные, старые, может, еще дед сделал их в своей молодости. Лявон сел на цапку, немного раздвинув, опустил ноги на глиняный под и взялся за легкие сухие снопы; не спеша выбрасывал их через окно на ток. Поначалу было сладко и радостно от работы и воспоминаний, связанных с такой же работой в далекие годы детства. Но какой-то, вначале очень маленький и слабенький клубочек досады, недовольства и сострадания теперь все рос и поднимался выше. Лявон и сам не сказал бы, откуда эта обида и эта досада. Хотелось ли, чтобы молотили машиной, а не цепами? Хотелось ли, что-бы молотили только взрослые люди, а не дети, вроде Лавриньки? Было ли досадно, что он сам в их глазах — какой-то недотепа, пан не пан, мужик не мужик? Может, обиднее всего, что он оторван от простого, родимого... Зачем он держится этих мучительных мыслей? Может, хотелось сбросить с себя эту всю печаль, эту всю немощность духа, чтобы стать здоровым человеком? Работа казалась механическим покачиванием, а его жизнь — подобием такого покачивания. А что Лёкса тут, ему было совершенно все равно. Лишь щемящая грусть не покидала его,— ведь когда-то он был такой наивный, легкомысленный, полагая, что мог бы жениться на ней... Какая-то пустота окружала его. Лучше всего было бы сделать себе смерть, и даже там, на чужбине, не возвращаясь домой; мерзко было, что и в этом деле он оказался таким несерьезным, что и мысль о самоубийстве сделал теперь такой мелкой, глупой мыслью. Пустота, пустота... Больше нет ничего. А ведь когда-то глубоко-глубоко ощущал сладость жизни, когда бывало бороновал поле и к вечеру, измаявшись, присаживался на борону и под золотистыми лучами солнца на закате с радостью оглядывался вокруг, со вкусом ел засохшую за день краюху хлеба с салом, имея за свой труд на это полное право. Где оно все это теперь?
Когда рассвело, когда домолотили, сгребли в кучу, отбили последние колоски, когда пришла мать и, веселая, позвала завтракать, когда все шли утомленные, окуренные густой седой пылью, но веселые, здоровые,— он шел среди них самый чистый, но угрюмый и разбитый. Все будут умываться холодной, приятной водой... У Лёксы черно от пыли под носом; а она, по-прежнему красивая, легко и спокойно идет завтракать, но перед завтраком будет с особым удовольствием умываться студеной, только что принесенной из колодца водою. Лявон идет самый чистый, ему даже не надо умываться, достаточно только помыть руки, но зато на сердце у него тяжело, как ни у кого другого.
***
И сели завтракать, и он вместе со всеми. Лёкса сидела на скамье напротив, с гладким розовым носиком и с круглыми, здоровыми и нежно-покатыми плечами под дешевенькой ситцевой блузочкой. Все ели, все шло как надо, как шло всегда.
— Может, Лявон, ел бы сало? Почему ты ему не отрежешь? — сказал отец, взглянув на мать.
— Сейчас, сейчас... Только от соли очищу.
— Оставьте себе...— тоскливо сказал Лявон, безучастно полагая, что сала у них мало; если б было вдоволь, всем молотильщикам дали б по кусочку; каждому хотелось сала, хотя и скрывали это в своих крестьянских глазах.
— На и тебе, Лёксочка,— отрезала мать немножко Лёксе, а перед ним поставила все сало на тарелке.
— Что это вы? Зачем? — смутилась девушка и покраснела.
— Ведь ты у нас не своя, приглашенная молотильщица,— шутила мать.
— Лавриньке же дайте,— сказал Лявон.
— Да уж всем отрежь по куску... чего там! — приказал отец.
И все принялись есть сало, отрезанное от того самого куска, что был вчера на закуску и лежал рядом с бутылкой водки.
«Не своя, а чужая молотильщица,— подумал Лявон.— А была бы хорошая мне жена, если б я не учился и сидел на мужицком хозяйстве... Подумай я сделать это сейчас, все были бы против такого решения».— Он внимательно, хотя вроде бы невзначай, посмотрел на ее чистые, круглые и крепкие руки,— «совсем не чесоточные»,— подумал он,— и перевел взгляд на ее не очень красивое, но молодое и приятное лицо. Лёкса, почувствовав, что он смотрит, быстро подняла и затем, не торопясь, отвела свои тихие и по-девичьи ласковые глаза, красивые, синие, как у ребенка, глаза.
Солнце осени показалось в окне из-за надворной крыши, осветило залитый каплями, без скатерти, стол, миску с горячей, со шкварками, картошкой. И Лёкса вдруг стала какой-то бледной в ярком свете, усталой, а стан ее склонился, словно бы не девичий. «А поживет лет пять с мужиком, в тяжком труде, родит детей — и совсем станет некрасивой, старой молодицей»,— подумал Лявон. Она же, как и без солнца, старательно и скромно жевала картошку и откусывала хлеб белыми ровными зубами.