— Это — туман… — внятно произнес Юровский за спиной. — Здесь болота, бывает… Мать, что ли, увидел?
— Д-да… — выдавил, вот ведь черт… Вот ведь заноза, гвоздь жареный… Надо впредь осторожнее…
— Что, выбираешь место для ихнего утопления? Опасно это… Омские, может, и дураки, но не настолько. Протянут бреднем и найдут, а? И что мы тогда доложим Ильичу? Ну и то-то… Ступай за мной, я полянку нашел из русской сказки. Посидим, поедим, мысли придут…
Полянка и впрямь была светлая, с нетронутой травой, волнами пробегал низовой ветерок и легкий, едва заметный шум, больше похожий на «ш-ш-ш…» из далекого-далекого детства — мама, когда засыпал, тихо-тихо произносила это «ш-ш-ш», и сон приходил и обволакивал и успокаивал до утра…
Юровский уселся на пенек, раскрыл корзину и начал выкладывать на полотенце вареные вкрутую яйца; нарезал хлеб — по-рабочему, «на живот», разложил, развернул бумажный кулек с солью.
— Ешь.
И аккуратно-споро начал очищать скорлупу. Ел он жадно и быстро, Ильюхин оглянуться не успел, как большая часть яиц исчезла во рту Якова Михайловича.
— Вы… не заболеете? — спросил с искренним испугом.
— Не бывало… — Вытер рот грязным носовым платком, огляделся. — Так как… Не хочешь?
— Чего? — удивился.
— Справить большую нужду. По-научному называется «де-фе-ка-ция».
— Не тянет.
— Ну, извини, а я люблю. На природе. Полезно это.
Юровский удалился под куст, послышалось натужное кряхтение и сразу же — возглас самого искреннего удовольствия:
— Хорошо пошло, вот что я тебе скажу! Ты, Ильюхин… — поднялся, заправляя рубашку, — не понимаешь: когда вовремя опорожнишься — то и жизнь продлишь. Вот только бумажку мне пришлось применить из фельдшерского справочника…
— И что? — Стало даже интересно. Вот ведь любит себя… Умереть — не встать…
— Жестковата… Надо мягкой пользоваться. И то — помять, помять… Запомни. Я — фельдшер. Я — понимаю…
Пока усаживались в пролетку и Юровский расправлял вожжи, в голове неслось со скоростью курьерского поезда: «Ел, подтирался и рубаху заправлял… Человек, и человек обыкновенный, заурядный, а вот, поди ж ты… Ведь могилу, могилу им выбирал, комуняка проклятый…»
Это Ильюхин впервые вот так отделил себя от «комуняк», от ЧК, от всех — с красным флагом.
— Но ведь я — я тоже… Выбирал… яму. Для нее, — проговорил вслух.
— Ты чего там бормочешь? — удивился Юровский. — Что значит — «для нее»?
— Вернусь в Петроград — надо платок женский, местный, прикупить. Соврал, не дрогнув. — Есть у меня… зазноба. Не на жизнь, а на смерть!
А вот это — чистая, святая правда, товарищ… Только ты об ней не узнаешь ни-ког-да…
Юровский удовлетворенно кивнул:
— Ты прав. Наши люди должны быть семейными. А то голову не к кому приклонить. С ума спрыгнуть можно… Так что — женись. Благословляю…
«Вот какой поп «благословил»»… — подумал.
До города доехали быстро, Юровский гнал лошадь, не жалея.
— Дел еще… — покривил губами. — Невпродых. От забот полон рот, так-то вот, влюбленный антропос…
И заметив, что Ильюхин обиделся, объяснил:
— Антропос — это по-гречески — человек. Рассказ такой есть у Чехова. Читал? А жаль… Великий писатель.
Дни летели, как звезды с ночного неба: прокатился денек и погас без следа. Ильюхин давно уже привык к однообразию этих дней и даже, если случались события, — они постепенно переставали быть значимыми.
Единственное: если удавалось увидеть ее… Хотя бы издали… О, это всегда был праздник души и сердца. Но в воздухе уже висело нечто, неотвратимое и страшное, однажды утром Ильюхин поймал себя на скверной мысли: чему быть — того не миновать. Ах, как плохо это было, как унижало его человеческое достоинство, его веру, его несомненную веру в изначальную, непререкаемую справедливость…
В один из таких дней Юровский рассказал о финале эсеровского мятежа: сил у власти нет, людей значительных — с той и другой стороны пока простили, — это «пока» произнес, как смертный приговор, убийц Мирбаха пообещали наказать — да ведь тогда надобно и с товарищем Дзержинским разбираться. А как? Многие сочувствуют железному… Многие. И товарищ Ленин изволил проглотить и сделать вид, что ничего-с… А на самом деле Феликс с его левыми убеждениями и закидонами — кость в горле. Но — до поры до времени. Ленин никому и никогда не прощал политического инакомыслия. Всё остальное — сказки.
Ильюхин смотрел на вдруг разоткровенничавшегося коменданта, и самые мрачные, самые невероятные мысли ползли зудящей шелухой под черепом. Главная: всё заканчивается, и больше незачем валять петрушку. А в невысказанной сути странных слов — последнее предложение: подумай, матрос. Крепко подумай и выбери наконец путеводную звезду. А она — Ленин, кто ж другой… Феликс твой всего лишь отзвук великого человека, претензия в штанах и сапогах, а что он без Ленина?
— Сейчас поезжай в любой куда не то храм, церковь, собор и как там это еще называется, у вас, православных…
— А как это называется у вас? — спросил с интересом.