Вполне понятный интерес к России, ощущаемый сейчас в западном мире, находит свое выражение в том, что число переводов с русского на иностранные языки все растет. Нет ничего удивительного ни в том, что переводят особенно много на английский, ни в том, что прежде всего выбирают произведения новых эмигрантов.
Дав в прошлом номере «Возрождения» отзыв о превосходном романе Гузенко, мы должны в нынешнем поговорить о ничем ему не уступающей автобиографии Николая Воинова (Nicolas Voinov, «The Waif», 1955, Panthéon Books, New York), о которой русская публика могла уже, до известной степени, составить себе представление по отрывкам, напечатанным в свое время в «Новом Журнале». Она принадлежит к числу биографий, не менее увлекательных, чем любой вымысел, и рассказывает о мире, неизвестном не только иностранцам, но и старой эмиграции, да и основной массе новых эмигрантов. Самое, может быть, изумительное в книге то, что она выдержана в бодром тоне, несмотря на мрачность вещей, в ней описанных.
Участь беспризорников Советской России, блатной мир, общий ужасный фон эпохи коллективизации и искусственно-вызванного голода – все это, казалось бы, скорее всего, могло быть использовано для того, чтобы дать образы человеческого падения и раздирающие сцены, какие обычно глубоко подавляют впечатлительного читателя. И вместо того, мы с живой симпатией следим за судьбой сперва ребенка, потом подростка, потом мужчины, который в безмерно суровой борьбе за жизнь выказывает не только мужество, волю и силу, – эти свойства, вероятно, вызовут у американской публики воспоминания о героях Джека Лондона, – но еще и неизменную доброту, и беззаботный оптимизм, пожалуй, уже типично русские.
Вот, может быть, главная ценность этого простого и безыскусственного рассказа – на котором, впрочем, лежит отпечаток несомненного литературного таланта; прочитав его, никто не может испытать презрения к русскому народу или отвращения от него; наоборот, трудно не подумать, что если даже в отверженцах общества, при ужасающе тяжелых условиях существования, жили такие твердые, хотя бы и своеобразно воспринятые, моральные идеи – культ дружбы, тесная взаимная спайка и прочная ненависть к большевизму, – то, значит, народ, к которому они принадлежали, действительно полон силы и здоровья. Совершенная искренность автора не может вызывать сомнения, тем более, что он явно не старается провести никакой тенденции и пишет ad narrandum, non ad probandum.
Отметим еще, что в конце повествования действие разыгрывается в Париже, сразу после войны: здесь мы в первый раз нашли объективную и точную картину тогдашних событий – преследования новых эмигрантов, провокационной деятельности советских патриотов, нравов репатриационного лагеря в Борегарде и многого другого, чему мы сами были свидетелями, и что по справедливости принадлежит истории.
Нам трудно поверить, хотя это передают хорошо осведомленные люди, что Чеховское издательство отвергло предложение автора напечатать его книгу целиком по-русски: если бы это было так, то свидетельствовало бы о крайнем эстетическом и политическом верхоглядстве. Зато одно большое парижское издательство готовится, как говорят, в ближайшее время выпустить «Беспризорника» по-французски.
К. Померанцев, «Сквозь смерть» (Париж, 1986)
Малосимпатичным воспоминаниям К. Померанцева[440]
предпослано вовсе антипатичное предисловие Б. Филиппова. Сей последний с восторгом цитирует слова Клюева «Ну, ну, а правда-то какая? Скажи, а? Ты ее видал, да? Щупал? Трогал? Что она – как девкина грудь или как бычий хвост?» Изречение олонецкого умника (как его именует Филиппов) есть перефраза пилатовского: «Quid est veritas?»[441], в грубой, почти непристойной форме. Но проконсул Иудеи имел в виду философию. В области же мемуаров, отклонения от истины превращаются в дезинформацию, и читатели вправе протестовать.Еще хуже, когда Филиппов с одобрением повторяет парадокс Г. Уэллса, что «биографию человека должен писать его заклятый враг»! Да не хотим мы вовсе таких биографий читать! И особенно, – когда речь идет о писателях и поэтах, больших или хотя бы малых. Отметим еще, что автор, который обо всех говорит плохое, обычно сам дурной человек; и наоборот. На девяти страницах Филиппов упражняется в мысли будто надо о знакомых, в первую очередь о покойных, рассказывать самое худшее, что припомнишь (и не большая беда, ежели и соврешь). О Померанцеве же снисходительно роняет, что он-де принадлежит к категории «добрых мемуаристов».
Так ли? Сдается, большинство разбираемых в данной книжке (хорошо еще, что небольшой!) литераторов остались бы весьма ею недовольны. Будь они еще живы…