Что до оценки творчества Цветаевой, сие есть необычайно трудная задача. Она, без преувеличения сказать, как бы прожила несколько различных жизней, как человек, а равно и как поэт. Сменялись страны, – и каждая составляла особый период. Дореволюционная Россия, с выездами за границу. Россия советская, затем Германия и Чехословакия, Франция и снова СССР. Сменялись радикально и приемы творчества. В этом отношении, не сумеем сказать, есть ли люди, которым нравятся все произведения Цветаевой, хотя вполне могут быть такие, кто любит всего Пушкина или всего Тютчева.
Например, за себя признаемся: мы любим Цветаеву «Вечернего альбома» и «Волшебного фонаря», еще больше – ранних ее театральных пьес, а у более поздней Цветаевой поэмы, как «Молодец», «Лебединый стан» и «Перекоп»; и всю ее автобиографическую прозу. Тогда как вещи, вроде «Поэмы конца» или «Поэмы горы», экспериментальные стихи и драмы в стиле «Федры» и «Тезея» оставляют нас холодными. Когда враги Цветаевой критиковали ее за эти сочинения – у них были некоторые основания. Однако, общая тенденциозность и несправедливость критики со стороны Адамовича и его клевретов показана Швейцер с полной убедительностью.
Сама она, впрочем, не совсем права, характеризуя «Вечерний альбом» как «слабые стихи». Наоборот, он – в своем роде совершенство. Если бы ему придать более изысканную форму, он бы неизбежно утратил непосредственность, которая восхитила одинаково столь разных ценителей, как Н. Гумилев, В. Брюсов, М. Волошин и даже М. Шагинян[478]
.В сфере театра, Швейцер комментирует: «Не стану утверждать, что романтические драмы – вершина творчества Цветаевой». Может быть, и не предельная вершина; но, полагаем, одна из вершин, несомненно.
Коснемся еще проблемы политических взглядов Марины Ивановны. Швейцер неоднократно повторяет, что, мол, она не была монархисткой. Но следовало бы уточнить это понятие. Если жалеть о падении монархии, желать ее восстановления и верить в него значит быть монархистом, – то Цветаева, как свидетельствуют ее стихи, принадлежала к нашему лагерю.
Вопрос же о том, почему она житейски оказалась в эмиграции в кругу левых и не нашла общего языка с правыми организациями и органами прессы, – есть нечто совсем из другой оперы. Здесь его обсуждать нет места; но, бесспорно, вина была не целиком на стороне Цветаевой, и возможно и – совсем не на ее стороне…
Ю. Карабчиевский, «Воскресение Маяковского» (Мюнхен, 1985)
Книгу бы вернее было озаглавить: «Умертвление Маяковского». Критик беспощадно обрывает поэту крылья и лапки, и прикалывает его к картону стальной иглой. Жалеть ли? Но, во-первых, ведь сей агитатор, горлан и главарь стоял всегда на стороне наших врагов, – на стороне, по выражению Солженицына, врагов человечества. А потом – большинство обвинений Карабчиевского в целом справедливы.
К числу самого убийственного принадлежат цитаты, взятые притом не из агиточных, а из лирических и интимных стихотворений. Например:
Положим, нам тут же уточняется, что в жизни-то Маяковский не любил смотреть даже на агонию мух на липкой бумаге. Но такую гуманность могли проявлять и Ленин или, тем более, Гитлер (Сталин, тот вряд ли). По поводу же нижеследующего пожелания:
автор книги с понятным возмущением комментирует:
«"Изнасиловать" и "в сердце плюнуть" – эти действия невозможны в первом лице, да еще и в будущем времени», и квалифицирует данные слова как «кошмарные». Для обыкновенного порядочного человека да, оно так и есть. Но у Маяковского (и, заметим это еще – до революционного!) чудовищные вещи творятся во всех видах и временах глагола:
Согласимся с восклицанием критика: «Ужасы, ужасы!».
Поэтому и не удивляет следующее размышление: «Каждый из сторонников революции хотел в ней видеть нечто свое, наиболее близкое и соответствующее. Маяковский увидел – массовое убийство, разрушение, затаптывание». Ибо: «К 17-му году молодой Маяковский оказался единственным из известных поэтов, у которых не просто темой и поводом, но самым материалом, его фактурой – были кровь и насилие». Ко времени революции: «Мяковский, единственный изо всех современников, был уже готовым ее поэтом». При этом: «Революция заменила ему духовность, дала ощущение абсолюта, без которого он метался от крайности к крайности».