Поначалу стоит, пожалуй, рассмотреть вполне тривиальные вещи: практическую неизымаемость пира из формата общения, тем более общения дружественного. И тот факт, что пир, даже если его обозвать «приемом пищи», окажется последним «пунктом», который человечество согласится автоматизировать. Даже если странствия удастся заменить телепортацией, отказавшись от влекущей идеи дороги, обеды и ужины все еще будут осуществляться варварским способом, а не посредством инъекции нужного количества калорий и витаминов. Сюда же следует добавить более чем скромное обаяние бесчисленных кулинарных телепередач, успех которых отнюдь не сводится только к непритязательности среднего телезрителя, сюда же относится и процветающий во все времена бизнес разного рода трактиров, ресторанчиков, наконец, неизменная литературная тема –
Что же такое экзистенциально важное происходит на пиру, там, где едят, вкушают, выпивают, разговаривают? Поразительно, но самый общий ответ, который относился бы ко всем пирам вообще, имеет негативную форму: собравшиеся на пиру могут есть, что угодно, и говорить, о чем угодно, но неизменно выполняется правило номер один: собравшиеся на пиру не едят друг друга[175]
. Все остальное, само по себе прекрасное и захватывающее, то есть собственно позитивное содержание пира, придет потом, и придет лишь потому, что собравшиеся на пир на весь мир, на симпозиум, да и просто сообразившие на троих будут уверены, что их не станут раздирать за столом, что они, пирующие, трапезничающие, суть едоки, а не еда.Если понимать все это в переносном смысле (а как еще, хочется спросить?), то все сходится. Пирующие объединены некой минимальной солидарностью, но при этом они с удовольствием перемывают косточки (и хорошенько обгладывают) отсутствующих, тех, кто не на пиру, не за общим столом, а потому годится в пищу и их имена на устах пирующих. Но единственно возможный переносный смысл (казалось бы) – не является ли он символически реликтом архаического и грозного прямого смысла?
Прямой, безусловно, чудовищный смысл пира как привилегированного безопасного общения, во время которого (на котором) тебя не едят, не едят присутствующих, является гипотетическим, и его можно было бы просто постулировать, как постулировал Фрейд свою
Вот такая история, кажущаяся еще более нелепой, чем фрейдовская первичная сцена социальности. И тем не менее у нее есть собственное антропологическое обоснование, достойное того, чтобы в него вникнуть и разобраться, обратить внимание на множество дальнейших подтверждений в плане символического, так что попробуем реставрировать прямой смысл. Пусть это будет выглядеть как вставная новелла.
Возвращаясь к истокам сакрального, мы вглядываемся в ход антропогенеза, чтобы найти тот момент, когда жертвоприношение начинает совершать свою великую работу очеловечивания. В дальнейшем оно преломляется во всех ипостасях человеческого – в экзистенциальной сфере как трансцендентное расширение, а в метафизике как отсылка к Ничто и противостояние Небытию, а не только рядоположному сущему. Но, собственно, в антропогенезе речь должна идти о чем-то чудовищном, даже абсолютно чудовищном, как о первоисточнике сакрального.
Обратимся к Борису Диденко. Диденко справедливо рассматривает ситуацию внутривидового надлома, характеризуя ее следующим образом:
«…стихийным интенсивным отбором палеоантропы и выделили из своих рядов особые популяции, ставшие затем особым видом – это были “большелобые”. В них вполне удавалось подавлять принцип убивать палеоантропов, но зато последние могли поедать часть их приплода. “Большелобых” даже удалось убедить пересилить инстинкт “не убивать”, то есть заставить их убивать для палеоантропов как выкуп разных животных вдобавок к прежним источникам мясной пищи (то есть вдобавок к собственному приплоду. –