Энтузиазм по отношению к Советскому Союзу также выявил еще один аспект американской мысли в межвоенные годы: повышенную чувствительность к недостаткам демократии. По целому ряду причин эксперты отложили в сторону опасения по поводу советских политических целей. Технократы, такие как Дуглас и Чейз (и, в несколько иной форме, Гувер), считали экономические достижения более важными, чем участие в политической жизни. Прагматики, такие как Дьюи и Каунтс, больше сфокусировались на прогрессивных средствах советского образования, чем на его конечных политических целях. Даже Дьюи, самый энергичный и преданный своему делу теоретик демократии той эпохи, предложил объяснения советских репрессий. И снова отсылки к национальному характеру сыграли свою роль: якобы азиатские качества России еще больше способствовали дискредитации в глазах этих экспертов демократической политики. Представления об Азии, ассоциирующейся с деспотизмом, конечно, не предполагали принятия демократии. Хотя среди американских интеллектуалов не было единства в вопросе о том, являются ли репрессии неизбежной частью процесса модернизации, они согласились с тем, что в силу национальных особенностей модернизация в России не будет демократической. Эти интеллектуалы объясняли издержки советской модернизации ее русским контекстом, в то же время отмечая ее преимущества в универсальном масштабе.
Предыдущие поколения ученых объясняли роман американцев с советским экономическим развитием как результат пристрастной политической позиции, психопатологии или чистой полемики. Согласно этим мнениям, пылкие поклонники Советского Союза были твердолобыми марксистами, отчужденными интеллектуалами или просто дураками – возможно, всем этим сразу. Согласно этому доводу, после биржевого краха 1929 года такие интеллектуалы повернулись спиной к капитализму и с отчаянием смотрели на Советский Союз. Они преклонялись перед централизованным планированием за его кажущуюся рациональность и эффективность, игнорируя создаваемые им огромные социальные и экономические проблемы. Но эта интерпретация, с ее впечатляющей простотой, сводит важную главу в американской интеллектуальной истории лишь к схематичному изображению[327]
.Каждую часть этой распространенной точки зрения легко подвергнуть сомнению. Некоторые из величайших американских умов 1920-х годов высоко оценивали аспекты советской жизни. И не потому, что были отчуждены от американского общества, а потому, что были активными участниками жарких общественных дебатов о будущем своей страны[328]
. Они также поддерживали Советский Союз не из-за одобрения коммунизма или сталинизма. К их же сожалению, большинство из этих интеллектуалов недостаточно хорошо изучили труды Маркса или Ленина, чтобы поддержать Советский Союз на доктринальных основаниях. Более того, они обратили свои взгляды на СССР еще до того, как фондовый рынок в октябре 1929 года резко упал – и задолго до общего согласия о том, что крах привел к серьезной депрессии[329]. Наконец, и это самое печальное, эти интеллектуалы осознавали тяготы, которые испытывали советские граждане, но тем не менее поддержали советскую политику. В чем бы ни была причина их поддержки пятилеток, она не заключалась в незнании издержек.Для обоснования необходимости централизованного планирования и контроля советские чиновники часто прибегали к военным метафорам. Пропаганда первой пятилетки велась как часть войны против русской отсталости, изобиловала описаниями сражений на «хлебном фронте» и «штурмов крепостей»[330]
. Эти метафоры подразумевали послушание и самопожертвование, а не обсуждение и демократию; они подчеркивали контроль и рациональность, а не свободный рынок товаров или, если на то пошло, идей. Поэтому они привлекли американских экспертов по России, которые добавили к ним свой собственный арсенал военных метафор.