Была ветреная погода. Небо заслонили густые облака, белейшие, как всегда по весне, точно откуда-то с дальней земли снялась с якорей зима и плыла, плыла на свой север. В разрывах облаков — бездонное синее небо, в воздухе прохладный запах первой зелени, опушившей землю, еще недавно такую неуютную, черную.
Я жадно ловил в соленом влажном ветре горьковатый запах ранней весны. Волны катились не темно-серые, а подсиненные, и там, на черте, где сходилось небо с морем, было туманно. Я вспомнил, что так бывает по утрам над полями. Это воспоминание налетело, как порыв сильного ветра. И дрогнуло сердце, застучало, замолотило на всю катушку.
— Вроде травой пахнет, — сказал я.
— Ерунда, на воде ее не почуешь, — отозвался боцман. Он поднял голову, уставился вдаль. — Вот море — другое дело: где-то еще возле Байкала уже тянет с востока соленым…
Мимо пробегал Генка с газовым ключом и отверткой: зачем-то понадобился на мостике.
— Слышь… — остановил его Палагин.
Генка выжидательно и с опаской поглядел на него.
Боцман добродушно хмыкнул: «Ты поездом хоть раз возвращался из отпуска?»
— Было дело, — Генка, явно заинтересованный, подошел ближе. — После мореходки на Камчатку ехал.
— Скажи ему, — боцман кивнул на меня, — откуда начинает пахнуть соленым.
Генка подошел к нам вплотную, заглянул нам в глаза, потянул носом.
— Никак нашли выпить?
— Куме блины на уме, — усмехнулся боцман.
— Может, поделитесь, а? — не отставал Мотыль, и глаза его вспыхнули.
Боцман отвернулся от Генки и, позабыв о нем, заговорил о покраске, о том, что надо подновить бегучий такелаж. Соскучилась, видно, душа по делу. А потом с кривой улыбкой, как можно равнодушней, поинтересовался:
— Где это ты насобачился маты плести?
— Жизнь научит, — отмахнулся я, а на язык просилось: «И до тебя с пристрастием обучали». Но не хотел бередить рану.
— Я так думаю, — боцман крепко затянулся, швырнул папиросу за борт, — если ты штурман, то должен всю корабельную работу лучше любого матроса знать. И забортной водицы похлебать, и против волны выгрести. А то поокончают училища и корчат из себя моряков.
— А что же, по-твоему, мы морского дела не знаем? На бухгалтеров учились, что ли?
— Э, насмотрелся я… — боцман растянулся на палубе, подпер голову ладонью. — Был у нас один занозистый. Морского волка из себя строил, вторым помощником плавал. Так вот… Из одного приморского села на севере попросили медицинской помощи. Мы проходили мимо. Ну, спустили шлюпку. Пошли. И надо же — мотор отказал, поволокло нас на камни. Выкинуло, и шлюпку — в щепу. Мы мокрые, костра не разведешь. Ну, наш занозистый морячок и расписался. Не поверишь — плакал, клялся: больше в море — ни ногой.
Я пожал плечами.
— По одному обо всех нельзя судить.
— Ладно, чего там! — пробурчал боцман. — Отделал ты меня красиво. До сих пор поверить не могу, — он повернулся ко мне и так хлопнул по плечу, что я притворно застонал.
— Ишь ты, интеллигенция! — Палагин улыбнулся и встал.
Вскочил и я. И легко мне сделалось, как человеку, сделавшему доброе дело.
Лида, отломанная ветка с земли… Занесло же ее в такую даль и так надолго.
Океанское плавание — дело не женское. Чем ближе был конец рейса, тем сильнее натягивались нервы: ушли в декабре, а теперь март кончался, и уже невыносимо было ждать, когда корабль проложит курс домой. Долгое ожидание, скверная погода, качка вымотали и ребят. Порой совсем по пустякам вспыхивали ссоры. Парни стали обидчивыми и не понимали шуток. Как-то пропал интерес друг к другу, и ни к чему не лежали руки. Прежде были шахматные сражения и забивание «козла» «на высадку»: ты играешь, а над ухом жарко дышат жаждущие занять твое место. Каждый твой ход обсуждается. Смех, гам. Теперь же к домино и шахматам редко кто притрагивался. В библиотеку не заходили.
А Лида не поддавалась всеобщему настроению, и с весной сделалась озорной и шумливой. К ней притягивались взгляды парней, тосковавших по земле, по оставленному там…
Завороженно следили парни за каждым Лидиным шагом, ловили каждое ее слово. Становилось жалко их и себя. Вот и еще одна весна уходит, а ведь нам всего по двадцать. Самое тяжелое в море — быть одному тогда, когда против этого одиночества бунтуют кровь и все твое существо. Но, памятуя о Генкином сватовстве, никто не рисковал соваться к Лиде со своими чувствами. А она была ровна со всеми, улыбалась всем и никому в отдельности. Стала бойкой и не жалела тумаков, когда ей пытались в шутку загородить дорогу, обнять. Рука у Лиды была что надо.
Один только боцман, казалось, не замечал Лиды. Зато она, точно уязвленная этим, не давала ему прохода. На обеде подносила ему полнехонькую чашку и вставала перед ним руки в боки.
— Поправляться надо… — шутила Лида. — Ешь, ешь, родимый! Кого люблю, того не обижаю, — и лукаво стреляла глазами, приглашая всех принять участие в ее игре.
Единственным развлечением в эти последние дни перед возвращением в порт было кино. И всякий раз, сбежав из столовой перед самым началом сеанса, Лида оказывалась рядом с Палагиным.
— Переживать, так вместе, — смеялась она. — Механик, крути!