В одном из писем своих к Марье Яковлевне, в 1884 году, Валентина Семеновна (она жила тогда в Москве ради репетиций в Большом театре ее оперы «Уриель Акоста») пишет: «Видеть людей мне не хочется, ибо вопрос: „Вы, кажется, первая женщина, написавшая оперу“, меня пугает, как Тоню вопрос, почему он не музыкант».
В детстве Валентин Александрович несколько раз принимался учиться играть на рояле, но живопись брала верх, и рояль бросался.
Искусства ревнивы.
В детстве он огорчался, что не играет, и мой отец утешал его, говоря, что уменье, мол, придет к нему позднее (и так выходило, что придет как-то само). Валентин Александрович даже поджидал с надеждой этот волшебный срок.
В зрелом возрасте Валентин Александрович принялся за скрипку. Играл.
То, что он скрипку все же бросил, связано было как-то с его болезнью ушей.
Серов постоянно посещал концерты. Новые течения в музыке не проходили без его внимания. Он ценил Скрябина, который тогда прокладывал себе путь, и трудно прокладывал.
Ценители новой музыки – скрябинисты – должны были отрицать Бетховена… «Когда мы исполняем симфонии Бетховена по нашей обязанности, то мы делаем это с отвращением», – помню, сказал как-то Валентине Семеновне в споре с ней один крупный скрипач, скрябинист, игравший в симфоническом оркестре. О Моцарте просто не полагалось заикаться.
Но Серов был самостоятелен: «А все-таки, когда среди других вещей услышишь Моцарта, – ;это как живая вода». И нужна была и смелость перед самим собой по тому времени, чтобы сказать так, и, главное, великая объективность.
Да, объективность – основная черта Серова.
В живописи Валентина Александровича нет и не может быть фальши, как не может ее быть в музыкальном произведении.
1908 год. Училище живописи. Мастерская Серова.
Пунцовая от отчаянья, что не выходит изящная натурщица, посаженная Серовым, я сижу на положенной боком табуретке, почти у ног модели.
Сзади, сбоку, поверх – летает, бия каблуками пол, Илья Машков, раздавливая морально и физически – видом архимолодой своей энергии и каблуками, и, если я хоть несколько наклоняюсь вперед или в сторону, я знаю, мне не разогнуться, потому что Машков уже напер на это место.
Он вернулся тогда из-за границы, писал натурщице синие башмаки (черная краска была тогда символом всего устаревшего в живописи) и ярко-зеленые тени (чистая изумрудная зелень).
Серов подошел к нему и, стараясь сдерживать свое волнение перед такой живописью в стенах училища, сказал, веско отчеканивая каждое слово:
– А ведь башмаки черные.
– Они и будут черные, – явно чтобы отвязаться, сказал Машков.
– Поклянитесь, – сказал Серов.
Париж
(1909–1911 годы)
Не видеть Серова в Париже – значит не совсем Серова знать. Он там был другим. Веселый его дух, легкие черты характера выступали вовсю. Флегматичность оставалась в России.
Париж – это город, в котором хорошо работается. Потому что там все налажено для работы. И какие мерила в музеях!
Разве можно в Париже не работать выше своего уровня?
Могучий, ароматный воздух океана и полей Франции! Пропитанный вековой культурой Париж!
Какой силой вы наливаете художника! Нет места пассивности…
Серов и в России работал много. Но в России работалось со скрипом. Во Франции это был грохот напряжения. Напряжения, обеспечивающего плоды[384]
.Париж. 1909 год.
Со скульптором Иваном Семеновичем Ефимовым мы нашли для жилья огромную домовую церковь в монастыре[385]
, за бесценок сдававшемся французским правительством после закона об отобрании недвижимого имущества от церковных конгрегаций.Наша домовая церковь была двухъярусным залом с колоннами, высоким куполом, с лепными ложами вверху, по размерам похожим на Колонный зал Московского Дома Союзов. И по такому же плану примыкали к нему обширные залы и галереи вокруг.
Иван Семенович предложил Валентину Александровичу, приехавшему в Париж, разделить Шапель (домовую церковь) с нами. Серов сказал: «Никогда ни с кем не жил, но с вами попробую».
Мы шутя говорили, что он «снимает у нас угол» (были арки).
Свою территорию – часть зала, не главного, а примыкавшего к главному, светлую, солнечную – Серов наметил большим соломенным половиком. Окна, огромные, начинающиеся от полу, как вообще окна в Париже, выходили тут в роскошный, густой монастырский сад с каштанами, цветущими не белыми даже цветами, а розовыми.
На серовской половине был мольберт, чертежный стол с наклоном и кровать. И еще: большой стол, устроенный из чертежной доски, лежащей на двух козлах, и табурет с соломенным сидением.
Часто в наших пышных апартаментах мы сидели на полу: не было времени носить табуреты по необозримому помещению; ездили мы там, для сокращения времени, на велосипедах.
Когда Серов получил согласие Иды Рубинштейн – балетной дивы – позировать ему, он, видимо, волновался и был озабочен, как устроить, чтобы сеансы эти протекали с наименьшим злоупотреблением ее великодушным согласием. Он хотел писать ее у себя, в Шанель. Главный зал получал свет из пятицветных церковных витражей.