Замелькали актовые залы школ, научно-исследовательских институтов, холлы больниц, сцены Домов Культуры… последний, перед Новым годом, концерт, должен был пройти в Доме Культуры железнодорожников. Одно из самых богатых министерств отмечало наступление Нового года с размахом. Прекрасные показатели, перевыполнение плана и все прочее, отчего бывают просто премии, банкеты и премии квартальные. Дом железнодорожников находился неподалеку от депо, был переделан из огромного пакгауза еще перед войной. Холодноватый и просторный, благодаря умно решенной планировке, он был любимой танцплощадкой горожан. Прекрасный буфет, зрительный зал с тяжелыми вишневыми портьерами, желтый паркет холла с вечнозелеными растениями в кадках — чего еще желать? Где еще блистать хоть пару раз в году проводницам, машинистам, путевым обходчикам, диспетчерам и прочему железнодорожному люду, несущему ежедневно тяжкий и опасный труд?
Занимали зал, рассаживались по билетам, здоровались, махали друг другу, — ой! Мариночка! Ты сейчас на каком направлении? Да ты что? А нас расформировывают… да, жаль, бригада такая! Эй! Николай Степанович! Садись ближе! Ну, подвинутся, не товарняк, поди! Мы с тобой видимся только мельком! Ага — ты летишь, я стою! Не говори — зато шлагбаум — главная штука после семафора-то! А что супруга? А детки? Шуршали фантиками, их кидали под кресла, кое-где и отваживались хлебнуть из фляжки. Уже смешки порхали над залом, усиливалось нетерпение. Кино давай! — громко крикнул кто-то, на него шикнули, захлопали, и занавес горделиво разошелся. Приглашенный из Оренбургской филармонии конферансье полоскал горло в гримерке, подчеркивал карандашом бровки, круглил губы, — о-о-ы-ы-и-и-у-у-у… начинаем, начинаем, — пронеслось за кулисами.
— С Новым годом, товар-рищи! — гаркнул конферансье, — наши славные «Железные Дороги» в этом году перевезли… и понеслись цифры — цифры — километры — тонны… концерт пошел по накатанной, пели солистки филармонии, исполняли балетные па залетные гастролеры из Новосибирска, — публика жарко хлопала. Чечёточник бил степ, фокусник рвал бумажку, вытаскивал шарики пинг-понга из уха подставного в третьем ряду, куплетисты пели осторожные куплеты о недостатках в сфере бытового обслуживания — словом, все шло строго по разрешенному маршруту. Публика утомилась, артистов-школьников приветствовала вяло, и все уже тянулись к буфету, но тут погас свет. И, когда он зажегся вновь — посредине сцены стояла Мона Ли. В кимоно. С бумажным зонтиком. С веером. Даже под белой маской грима была видна удивительная, нежная красота девочки, а изящная плавность движений завораживала тех, кто в силу грубоватой профессии был далек от любования полутанцем хрупкой фигурки. Следили завороженно — многие, из Орска, местные, прекрасно знали историю Моны Ли, а женщины постарше, те и вовсе — всплакнули. Был один, который не плакал. Не хлопал. Напряженно вглядываясь в кружение девочки, он щурил и без того узкие глаза, и зрачки бегали, словно растревоженные стрелки часов. Темные волосы сидящего поредели, и были собраны аптечной резинкой в хвост, отчего человек становился похож на стареющего хиппи. Шафрановая кожа, сжавшаяся на лице, обтянула выступающие скулы и приподняла верхнюю губу — казалось, что Захарка Ли улыбается. Он постарел внезапно, чувствуя, как разъедает его изнутри болезнь, которой еще нет названия и от которой нет лечения — ни здесь, в России, нигде. Только в Корее, удивительной стране, в той части, что носит имя Чосон, толкут в ступках пахучие, горькие, вяжущие язык или безвкусные снадобья, и жрец, с лицом, лишенным глаз, взяв сухими, черепашьими руками запястье Захарки, скажет что-то на языке, которого сам Захарка уже не помнит, и хворь выйдет из него — уползет отравленной змеей и сгинет бесследно меж старых статуй монастыря.
Захарка облизнул губы, подышал на свою ладонь, вновь услышал тошнотворный запах больного чрева, и, вынув из кармана щепотку чая, положил ее под язык. На сцене крутилась девочка, выросшая из его, Захаркиного, семени, и она не желала знать о том, что есть он, Захар, и он немолод, и родня, все еще живущая вопреки смыслу, в Актюбинске, тянет и тянет из него деньги и соки. Почему бы ей, этой девочке, не помочь ему, Захарке, не отплатить малую дань за то, что она сейчас так бесстыдно прекрасна и соблазняет собою сидящих в зале мужчин? Боль опять жгутом хлестнула его, Захарка ощутил пот, бегущий в узкую ложбину спины, и заплакал без слез.
Мона Ли раскланялась. Вышла на «бис», раскланялась. Опять вышла на «бис», и вдруг, словно ведомая каким-то магнитом, сделала несколько шагов по направлению к залу. Её глаза узнали Захарку — того корейца, который сидел в вагоне-ресторане, того корейца, который приходил к её матери, того, кто…