Мона Ли не знала, сколько прошло дней и сколько — ночей, потому что в помещении, где ее держали, не было окон. Глаза постепенно привыкли к темноте, и она различала очертания двери, через которую трижды за время, которое она стала считать сутками, приходил кто-то, в темной одежде, ставил ей на пол еду, воду, даже фрукты и выносил ведро. Спала Мона на полу, в углу было что-то вроде помоста, на котором лежал тюфяк и какое-то тряпье. Мона Ли храбро продержалась первое время, есть не хотелось, только очень сильно болела голова — в машине ей сунули под нос платок, пахнущий чем-то холодным и острым, после чего она потеряла сознание. Она все ждала чего-то ужасного — что ее убьют, или будут бить, или сделают что-то такое, о чем не показывают даже в фильмах — но об этом говорили ученицы в интернате, актрисы на съемках, это слово произносил отчим в разговорах с бабушкой. Время шло, и ничего не происходило. Хуже всего была неизвестность. И — темнота. Мона Ли умоляла существо, приходящее к ней — нельзя ли получить какую-то лампочку, или фонарик, здесь так страшно, и могут быть крысы! Но ей ничего не отвечали, и дверь закрывалась со скрежетом, и поворачивался ключ в замке. И в замочную скважину тоже ничего не было видно. Мона Ли ощупывала стены руками — каменные, пол — дощатый, дверь — железная. Выбраться отсюда было невозможно. Лежа на тюфяке, Мона Ли смотрела в потолок, и от напряжения ей казалось, что потолок светлел, как киноэкран, и опять приходила та самая женщина, в коричневом платье, стянутом под грудью, с рукавами, в разрезах которых была видна белая рубашка. Лицо женщины было печально, и она больше не подходила к кровати Моны Ли, а сидела поодаль, грустно качая головой. Мона Ли впадала в забытье, потом просыпалась, и начинала думать про отчима, и в ужасе от того, что он сейчас волнуется и ищет её по всему городу, она начинала плакать. Думала она о том, что подвела группу и Вольдемара Иосифовича, и представляла, как они, под палящим солнцем — сидят и ждут её, а она даже не может им крикнуть — я здесь! Ей казалось странным, что такое количество взрослых, умных и смелых людей не могут сделать ничего для того, чтобы вывести её отсюда, не могут прекратить её страдания и даже не знают — жива ли она. Сама Мона Ли не знала одного — Лариса Борисовна Марченко слышала её плач. Но она не знала, что это плачет она, Мона Ли.
В большом, светлом кабинете, у стола, приставленного к письменному, за которым сидел хозяин кабинета так, что выходила буква «Т», сидели мужчины в строгих костюмах, с такими лицами, будто кто-то нарочно сделал их неприметными. Слышно было, как жужжит огромный вентилятор под потолком, перегоняя спертый воздух. Говорил седой, плотный, с лицом мятым, как непропеченная картошка. Его слушали внимательно — кто чиркал что-то в блокноте, кто-то постукивал пальцами по портсигару. Все то, о чем говорил седой, было в той или иной степени известно каждому из сидящих здесь, но только строго в той части, которая разрабатывалась его подразделением. Теперь тот человек, который сейчас поправлял очки на переносице, и вертел в пальцах карандаш, тот, положивший свои силы на создание мощнейшего аппарата ГэБэ, должен был дать приказ на начало операции, которая впоследствии получит название «Ташкентского дела», объединив усилия всех этих неразговорчивых мужчин с холодными и бесцветными глазами. Мона Ли была песчинкой и никто бы даже не внес ее имени в секретные разработки, не соверши похитители Моны Ли роковой ошибки. И тогда колесики огромной и беспощадной машины зацепили и привели во вращение сложный и жестокий механизм, остановить который уже не было возможности.
Лара Марченко, после чудесного вечера в ресторане, сидела в номере Пал Палыча и рассказывала ему историю своего детства, когда она, еще девчонка, находясь в оккупированной немцами Харьковской области, смогла выполнить задание партизанского штаба и похитить списки тех, кого угоняли работать в Германию. Все это сильно смахивало на кино, и Пал Палыч пытался не улыбаться снисходительно, а кивал, поддакивал и наливал Ларочке брют, от которого горлу становилось прохладно. Телефонный звонок раздался ближе к полуночи, и сладкий, низкий голос хозяина дачи, на которой разместили Марченко, позвал её к телефону.
— Э-э-э, Ларочка, дарагая, ты пропала куда? Ночь-полночь, волнуемся, да? Машина вышла за тобой, Ларочка.
— Я останусь здесь, — Марченко, слегка захмелев, подмигнула Коломийцеву, — не волнуйтесь, дорогой. Я хочу кутить! Я с кавалером, между прочим! Я ночую в гостинице.
— Э-э-э, это ты не поняла, дарагая. Ты будешь ночью здесь, где скажу тебе я, поняла, да? — Марченко мгновенно пришла в себя.
— Лара, я спрячу тебя, — Пал Палыч встал, — или — давай, бежим отсюда?