— Вот уж и зарок даешь: никогда. Да не всю жизнь горевать-печалиться, надо и порадоваться красному солнцу, голову вешать нельзя.
Потом Михал Михалыч затеял разговор о горном заводе, о Подольском:
— Высоко поднимается горный! И все потому, что директор попался бедовый, дело свое знает в точности, назубок. С умом человек, с характером! С такими-то и работать легко, такие, в случае чего, и сами выплывут и другим не дадут утонуть… Видный человек! Идет, смотришь, к трибуне, начинает высказывание — герой!
Людмила готова была взреветь, слушая Токмакова, потому что каждым словом — по больному, самому больному.
Только проводила его, свободно вздохнула, пришлось выходить, встречать Клаву.
Эта, конечно, заметила бы и ожоги от слез на лице, и нотки печали в голосе, и необычную вялость в движениях, если бы сама не была столь же расстроенной. Пожаловалась на головную боль, на плохое самочувствие и, обхватив руками лицо, запричитала:
— Все как во сне! Как в кошмарном сие во время болезни. И зачем я уродилась такая разнесчастная!..
— Ты что, Клавдия?! — Людмила почувствовала, ее собственный голос вдруг набрал силу. Она же всегда приободрялась, забывала о самой себе, видя подругу такой. — Пойдем-ка, в садике посидим, у нас там зелень, свежо. Идем!
Пока шли, Людмила допытывалась, что у подруги стряслось Может, Максимка опять заболел, плачет денно и нощно? Нет, сын здоров, остался дома с отцом. Самой нездоровится? Нет. Так, может быть, с Горкиным поругалась?
— Нет, — выдохнула Клава, опускаясь на скамью под ранеткой.
— В чем же дело? — Людмила подсела рядом.
— Горкин не бьет меня, не ругает, не ищет, как некоторые мужья, развлечений на стороне. Но уж лучше бы, если что-то из этого. Уж знала бы, что за причина всему.
— Да в чем дело, скажи?
— Я и сама не знаю, в чем. Он не замечает меня, я для него не существую. Днями он на работе, вечера у него тоже заняты своим делом, ночью он спит. — Клава сорвала листок и покусала его. — Я уж и сама после этого зачерствела, не сердце, а деревяшка внутри. Ну чем жить, кроме: ох, уплывет суп, ах, пересинила белье, ой, дотянется до горячей плитки ребенок? Иной раз думаю заберу Максимку и убегу, куда глаза глядят: лишь бы не сидеть в четырех стенах, не переставлять с места на место кастрюли, не видеть своего Горкина даже спящим… Разве я такой представляла семейную жизнь?
Последнее для Людмилы было ново. Значит, Клава не только и не просто засиделась в четырех стенах комнаты, но и утратила те хорошие чувства, которые у нее могли быть к Горкину. У Горкина их могло и не быть, — вечно он занят служебным делом, то приспосабливает автоподручные, то испытывает новые резцы, то, как теперь, не считаясь со временем, возится со скоростями. Он и есть-то иной раз забывает, где уж ему помнить о доме, семье. Она, Людмила, однажды забежала к ним вечером. Поздоровалась. Иван Васильевич мотнул нечесаной головой: "У-гу". Сам сидит и что-то чертит рейсфедером на клочках бумаги, нарвал, набросал клочков и на стол, и под стол. Клава то Максимку с пола поднимет, оботрет ему нос, то займется уборкой, — в комнате все раскидано и разбросано. Горкин — плечо в известке — сидит и чертит. "Может, чайник поставишь, Ваня, гостья пришла" — "А?" Жена и за одно возьмется, и за другое — муж сидит, занят до онемения собственным делом. Ну какой это муж? Вот и получается, что не только негодяи разрушают семью…
В тени ранетки, на вольном воздухе Людмила, как могла, обласкала подругу, и та немного повеселела. Повеселела и сама, подумав, что сегодняшним утром она проявила ненужную слабость, во всяком случае, не было оснований для слез, она — взрослый человек и постоять за себя сумеет. Должна!
Вскоре Клава заторопилась домой. Людмила проводила ее до трамвая. И только повернула на свою Пушкинскую, как по улице полетела серая пыль, обрывки бумаги; поднявшийся ветер шумел в тополях, перебирая каждый листок. А с окраины, из-за бугра, надвигалась синяя туча с белесой бахромой по краям, вспышка молнии — и загрохотал гром, двоясь и буравя с двух сторон тучу.
С трудом удерживая за концы парусившую косынку, Людмила кинулась к дому. Но вот уже холодные капли дождя обожгли руку, шею, щеку. На перекрестке улиц догнала Филипповну с ребятишками. Соседка шла не спеша. На ней был прорезиненный плащ, накинутый на плечи и застегнутый на одну верхнюю пуговицу, под этот плащ она и собрала своих ребятишек, как наседка под свои крылья цыплят, да так, подстраиваясь под их мелкий шаг, и шла; только Сережа в лихо заломленной кепке вышагивал один, независимо, впереди.
— Дождь ведь! — окликнула их Людмила.
— Ничего, — улыбнулась Филипповна, — не размокнем, не сахарные.
Пошла с ними рядом и Людмила.
Потом стояла под жестяным козырьком крыльца у своего дома и следила, как косые струи дождя секут дорогу и тротуар, смывают в канаву пыль, грязь, сор. Отчаянно грохотал гром, и после каждого его раската дождь хлестал еще сильнее. А Людмиле хотелось, чтобы он лил как из ведра, — лил, сек и смывал.