Именно поэтому так нужно было, чтобы эта ненависть никуда не уходила, наоборот — русская должна ненавидеть его еще сильнее. Потому что так быть не должно. Не должно быть глупого музицирования, потому что дядя Ханке обмолвился в каком-то из писем, как русской нравится «живая» музыка. Бессонных ночей, которые он может проводить в постели с кем-то в городке, а не за мыслями о русской, спящей этажом выше, и о том, что могло бы быть, не будь он так упрям. Не должно быть странной заботы о ней и желания видеть ее чаще, чем возможно и нужно.
Она околдовала его как дядю, эта русская фея. Он легко угадывал момент, когда она входила в комнату, даже если сидел спиной к двери. Он чувствовал сердцем перемену эмоций в ней и переживал эти эмоции как свои собственные. Он боялся за нее. Черт возьми, ни за кого он еще так не боялся в жизни, как за нее — эту хрупкую русскую с ее тонкими руками-веточками и большими глазищами. И так отчаянно хотел уберечь ее — от ненависти Биргит, от хладнокровной резкости мамы, от гестапо во время того идиотского побега и от нее самой со всеми страстями в ее душе, которые так легко было прочитать на лице. Она так отчаянно ненавидела, что рано или поздно эта ненависть сожрала бы ее без остатка и погубила, как это часто бывает. И впервые он захотел, чтобы она почувствовала что-то другое, зацепилась за что-то, что заставит ощутить вкус жизни. Захотел удержать на краю…
Именно тогда, в лето 1942 года, когда он уезжал из Розенбурга, он уже знал, что бороться бессмысленно. Он и себе самому признался, что неимоверно рад, что на фронт тем ранним утром провожала именно она, Лена. Пусть он так и не посмотрел ни разу в зеркало заднего вида на нее, стоящую на крыльце замка, как бы ни хотел того. Потому что ему уже не нужно было смотреть на нее, чтобы помнить. Ведь русская отпечаталась прямо на его сердце. Тонкая фигурка. Толстый узел из длинной русой косы. Пряди вдоль лица и у маленьких ушек. Аккуратный носик. Широко распахнутые глаза цвета безмятежного моря Атлантики, когда над ним высится чистое голубое небо, и ярко сияет солнце.
Поэтому ему совсем не нужно было вспоминать ее облик после травмы головы. Потому что Ленхен жила в его сердце с той самой поры, как он только ее увидел в парке Розенбурга.
Несмотря на то, что унтершарфюрерам (или одному из них) приплачивали за сносное нахождение в камере, «допросы с пристрастием» стали случаться не только по ночам. Один раз это даже случилось в душевой, когда группу с их этажа привели на помывку, и это особенно ударило по нему. Не физически, нет. Ударило морально.