После этого он понял, что доктор его не спасет и что он больше не увидит жену и детей. Он стал злиться и сопротивляться лечению. От уколов было больно – очень больно, и он не хотел, чтобы ему их ставили. Да и толку от них не было, боль стала слишком сильной, и он крутился и вертелся, пытаясь от нее избавиться.
Наступил третий день, он был жив, он умирал и знал, что умирает. Это было необычно и сбивало с толку. Он ворочался с боку на бок, и его рвало черной жидкостью в белый эмалированный таз. Время от времени санитар опорожнял таз, но жидкость не кончалась, он задыхался, хватал ртом воздух и морщил брови от боли. Потом его лицо потеряло форму, как теряет форму лицо ребенка, который плачет. И он плакал от боли, и одиночества, и обиды.
Он изо всех сил старался держаться. Он так хотел жить, но не мог. Он сказал:
–
И это было правдой. Он больше не мог. Боль была сильнее. Он сжал кулаки, искривляясь и умоляя о пощаде. Но разве в наших силах было его пощадить? Мы дали ему морфий, но это не помогло. Он продолжал кричать и просить пощадить его, он кричал нам и Господу. Между нами говоря, мы дали ему прострадать еще восемь часов – мы и Господь.
Потом я позвала священника. У нас в палате три священника работают санитарами, и я попросила одного из них его соборовать. Я думала, это его успокоит. Медицина ему не помогла, он все еще не смирился с тем, что придется умереть, и когда он говорил: «Я умираю», то ждал, что ему будут возражать. Так что я попросила Каполарде его соборовать, и он согласился и поставил вокруг кровати красные ширмы, чтобы отгородить его от остальных. Потом Каполарде повернулся ко мне и попросил выйти. Это было летом. Окно у изголовья кровати было открыто, а снаружи лежали снопы свежескошенного сена. Вдалеке раздавались выстрелы. Перед выходом я увидела, как Каполарде, держа одной рукой священные масла, другой взял таз с черной рвотой и опорожнил его в окно.
Нет, это его не утешило и не помогло смириться. Он продолжал бороться. Он хотел жить и ненавидел Смерть горькой ненавистью. В тишине летнего вечера я отчетливо слышала его в моем конце палаты. Я слышала тихие слова за ширмой.
–
Обычно священники говорят им это, потому что так смерть предстает более достойной. В ритуале этого нет, но это облагораживает смерть солдата. Так что, думаю, Каполарде сказал это и в тот раз. Судить я могу только по ответу. Я слышала тяжелое, натужное дыхание, задыхающийся, жалобный плач.
–
И снова бормочущий, путеводный шепот.
–
Так что я слышала шепот, шепот священника, и затрудненные вздохи, слабые стоны, непокорные стоны в ответ. Его принуждали к этому. Принуждали к принятию. В него вколотили смирение, вколотили покорность.
–
Видимо, осталось недолго. Каполарде его просветил.
–
И очень глубокие, прерывистые, плачущие вздохи:
–
Наконец он был побежден. Задыхающийся, умирающий, сбитый с толку мужчина сказал свои благородные слова.
«Боже, я по доброй воле отдаю Тебе свою жизнь во имя родины!»
После чего была череда тихих латинских фраз, отстукивавших в тишине, как пулеметная очередь.
Через два часа он все еще был жив, все еще ворочался, но уже не возмущался.
– Тяжело уходить, – прошептал он и добавил: – Сегодня высплюсь как следует.
Последовала долгая пауза, и он открыл глаза.
– Уверен, загробный мир более
Locomotor ataxia[77]