Это оказались не просто слова: Ефрем Мальцев, один из известных уральских сталеваров, начиная с марта сорок пятого года, делил свой заработок с семьей Ковалевского, да и не просто заработок, но и всячески заботился о двух его сыновьях, да и сейчас, когда одному из них уже тридцать три, а другому двадцать девять и у них растут внуки Осипа, Ефрем Мальцев, наезжая к нам в Москву, мотается по магазинам в поисках детской одежонки, чтобы не вернуться к внукам Ковалевского с пустыми руками. Так он привык жить. Но не только Ефрем заботился о семье Ковалевского, включился в это и Степан Савельевич, знавший Осипа, потому что часто наезжал в поселок из Свердловска.
Он приехал на пятый день после похорон Осипа и Эльзы, пришел к Сидоровым, увидел меня, лежащего в пеленках в самодельной деревянной кроватке, спросил:
— А как ему имя?
— Еще не дали, — ответил отец.
— Как же так? Неделю жив человек, а безымянный. Негоже. Надо немецкое, — сказал Степан Савельевич. — Там у них тоже великие люди были. Скажем, Тельман. Назовем его Эрнст, а?
— Хорошо, пусть будет Эрнст.
Поселковая ребятня, когда я стал бегать на улицу, прицепила мне кличку «Эрик-фриц», но я твердо знал: моя мать, — Надежда Ветрова, невысокая рыженькая женщина с ласковыми руками, а отец — Юрий Сергеевич Сидоров. В этом нет отречения от кровных моих родителей или хотя бы слабой тени неуважительности к ним; просто мне было трудно представить, что следует считать родителями кого-нибудь иного, кроме тех, что вырастили меня, хотя разумом я понимал все.
Когда мне было лет восемь, в зимний день мать повела меня на кладбище, мы остановились у могилы, огороженной чугунной решеткой.
— Вот здесь, — сказала она, — покоится твоя настоящая мать.
— А ты, — спросил я, — разве ты не настоящая?
— Я тоже настоящая.
И помню то чувство странной мальчишеской гордости, что у меня, в отличие от всех остальных ребят, две матери.
Та, что вырастила меня, была действительно настоящей: она опекала меня, ругалась и плакала, когда возвращался я с улицы с синяками или же получал двойку; она металась, как одержимая, волнуясь, сдам ли я экзамены в институт; она отхлестала меня по щекам, когда я в тринадцать лет закурил, и еще раз так же отхлестала, когда я обидел девочку; она была матерью, и я ее любил. И не было горше дня в моей жизни, чем день ее смерти…
Она умела петь: я всегда с трепетом слушал ее бесхитростное пение фронтовых песен, и когда собирались у нас гости, все тоже с удовольствием слушали ее. Так она и проработала всю жизнь медицинской сестрой, принося в дом с работы запах лекарств. Она умела ладить с отцом, хотя тот менялся у нас на глазах; увлеченный своей работой, он сделался крупным инженером, но мать всегда была с ним ровна, не допускала ни склок, ни скандалов. Может быть, оттого, что она была немного старше отца, он считался с ней и всячески боялся обидеть. Он тоже ее любил.
Все же безмятежна пора детства, отрочества и даже юности, в нее не врываются тревожащие душу вопросы о происхождении, если они и возникают, то быстро угасают, только когда взрослеешь, начинает исподволь точить мысль: «А кто же я?» Она укрепляется в силу различных обстоятельств, и тогда ты должен дать ответ, прежде всего сам себе, как бы от него ни отделывался и ни пытался утверждать, что в принципе он никакого значения не имеет. Но почему же тогда во всех анкетах, которые приходится тебе заполнять, стоит этот вопрос: «Национальность?» Я отвечаю на него словом «русский», — так было решено в нашей семье, когда мне исполнилось шестнадцать. Но кто я? Рожденный от немца, бывшего оберст-лейтенанта, и еврейки, бежавшей из минского гетто, взращенный и вскормленный в русской заводской семье и принявший ее фамилию, ведущую начало от работных людей уральского казенного завода… Кто я?.. Не знаю. Одно могу ответить на это, ответить с полной убежденностью, особенно сейчас, познав судьбу породивших меня, и тех, кто были с ними рядом, — я сын этой большой земли, обильно политой кровью, черным по́том людских страданий, нечеловеческого терпения, сын этой земли, зовущейся Россия, где замешались меж собой судьбы множества племен и народов; я никогда не любил клятв, мне претила напыщенность их слов, как и всяких иных громкозвучных речей, но сейчас я могу поклясться в безмерной верности и любви этой земле, как и обеим своим матерям, и отторгнуть меня от них — больше, чем убить.
Время, время, великое Время, оно не только меняет людей, оно заставляет менять их свои суждения о других; то, что прежде ими утверждалось категорично, как выражение их отношения к миру, в наши дни опровергается ими же самими. В этом мне пришлось недавно убедиться. Спустя три месяца после моего возвращения из Эйзенаха дома у меня раздался протяжный телефонный звонок. Я снял трубку.
— Алло! Здравствуй, побратимчик.
— Наташка? — ахнул я.
— А я завтра буду в Москве. Я хочу, чтобы ты меня встретил.
— Очень хочешь?
— Мне это важно.
— Говори номер вагона и побыстрее.
— А куда ты спешишь?
— Тороплюсь повязать галстук. И еще мне надо до завтра успеть почистить ботинки.