С Малым проспектом, в наши времена облупленным и сыплющимся, похоже, решили разобраться радикально: что-то выкрасить, а что-то разбомбить окончательно – на месте нашего пивбара зияли черные дыры. Этот шалман восхищал меня именно своей гнусностью – я ценил любое совершенство. Пластиковые столы, как пьяные на льду, растопыривали трубчатые ноги, но все равно вихлялись во все стороны. Бухая баба в грязном белом халате приближалась, пританцовывая, и – раззудись плечо! – прямо на тебя смахивала со стола раскисшее крошево сушеной воблы, но я с моей боксерской реакцией успевал отпрыгнуть вместе со стулом. Однажды вокруг нашего веселого столика внезапно закружилась какая-то метель – официантка драла седые космы старого алкаша, сказавшегося несостоятельным. Он же скучающе отмахивался, как от мухи: да кончай ты, ну чего ты как маленькая… О, дайте вечность мне – и вечность я отдам за равнодушие к обидам и годам, провозгласил я, – если смотреть на жизнь как на спектакль, можно дойти до невероятной жестокости: все в мире оправдано в качестве эстетического феномена. Когда-то я специально боролся с «эффектом рамы» – с тем, что любая чушь, дающая понять, что она предназначена не для употребления, а для возбуждения неких переживаний, немедленно обретала многозначительность. Шарлатанскую, разумеется, ибо многозначительно молчать умеет всякий. Дело выше переживаний, жизнь выше искусства, говорил я себе – и кое-чего достиг: мир утратил многослойный – бесконечнослойный! – подтекст. Я столько торчал на недоговоренностях Хемингуэя, Чехова, что потом еще лет десять над ними издевался: есть у тебя что-то в кармане – достань и покажи.
И все-таки, допусти я себя окинуть прошлое беллетристическим взором – помешанная на самоуслаждениях глубь моей души снова взяла бы свое: ей наплевать на меня, она готова наблюдать за мною чуть ли не глазами всего человечества – в ужасном она способна высмотреть великое, в непоправимом – трогательное, в… Ну, чем не сюжет для небольшого романа: провинциальный пацан – абсолютно нормальный, только все в нем немножко чересчур – и восторг, и бешенство, и запойное чтение, и запойные мечты, и припадки деятельности – всегда бесполезной. Но этого, в общем, никто не замечает: в любой компании душа нараспашку – только слишком уж самозабвенно он хохочет и кидается от объятий к обидам и обратно. Кто бы мог подумать, что, оставшись один, он способен, сопровождаемый ревом кразов, шагать к бездонному кратеру карьера и часами бродить по исполинским брустверам щебенки над этим циклопическим антизиккуратом, на уступах которого могучие экскаваторы понемногу начинают недотягивать и до детских игрушек. Почему люди всегда понимают величие как стремление ввысь, а не вглубь, прорастает в нем недоумение, едва различимое пока что в чаду клубящихся грез: сегодня вечером в ДК «Горняк» он пожмет руку Москвы, завтра отправит в нокдаун, но не станет добивать Черноуса, послезавтра слабеющей десницей его благословит сам Колмогоров, а послепослезавтра он двинется на парусном фрегате в кругосветное путешествие через дебри Центральной Африки по льдам Антарктиды. Но более всего ему про все на свете хочется узнать, как оно устроено на самом деле. Он стремится совлечь покров с каждой тайны, развеять все унижающие человека иллюзии и фантазии и в конце концов выстраивает ясное, честное, достойное мироздание, обладающее лишь одним недостатком – в нем нельзя жить. Ради дела – нет, ради честности, ради достоинства – он отсекает все лишние ветви и только через много лет понимает, что это были не ветви, а корни…
Давай-давай, ты уже готов захлюпать – теперь не от боли – от красивости: это она умеет, глубина, никак не желающая отучаться от подростковых пороков. Для меня всякая боль есть боль, всякая утрата есть утрата, а для нее все зависит от контекста, от пьесы, в которую она тебя поместит: для нее и страдания, и смерть – все игра…