Но, как высказался призрак мистера R. об обязанностях призраков, не полагается им и объяснять необъяснимое [Набоков 2014: 331]. Набоков подходит к объяснению необъяснимого по возможности как можно ближе (насколько считает допустимым), обеспечив нам тщательно подготовленный и обширный материал для размышлений. Его неопределенность, антитезис неопределенности постмодернистской, указывает на отчетливое личное авторское присутствие, направляющее наше общее расследование важного вопроса, ответ на который в этой жизни получить решительно невозможно: есть ли жизнь после смерти?
Заключение
Не берусь назвать другого писателя, который так бы умел сбивать с толку своим мастерством – по крайней мере меня, желавшего за автором увидеть человека. Но проблески его признаний о себе едва отличимы от мерцающих огоньков вымысла. А что еще более удивительно и непонятно: откуда у человека, пишущего о своих истинных чувствах, хватает сил одновременно лепить – из самого предмета своей печали – измышленный, слегка, может быть, даже комический образ?
Двуязычный корпус произведений Набокова описывали как два крыла бабочки, состоящей из русских романов Владимира Сирина и английских – В. В. Набокова. Эта бабочка неуловима: даже в переводе русским читателям не понять английский и американский материал, а англоязычные, не владеющие русским, лишены доступа в мир каламбуров и отсылок, которые, не имея соответствующего культурного фона, они заметить не способны.
В добавление к языковой непроницаемости того или иного компонента набоковских романов, американская среда Гумберта потребовала от Набокова при переводе «Лолиты» на русский объяснять в скобках реалии американской повседневной жизни, а русские персонажи-эмигранты его англоязычных романов многое теряют в переводе культурных особенностей и становятся непонятны для своих американских коллег. Травма изгнания, которая повлияла на Себастьяна, В., Пнина и Кинбота с 1920-х по 1950-е годы, остается непонятна их нерусским знакомым, превращая этих персонажей в чудаков в глазах почти всех, кто им встречается. С другой стороны, верно и то, что отмечают А. А. Долинин и Рейчел Траусдейл: Набоков «тренирует читателей в процессе интерпретации и адаптации, зеркально отражающей то образование, которое получили изгнанники», но его романы не могут научить целому чужому языку, истории и культуре, которых читатели с другого крыла бабочки не знают [Trousdale 2018; Долинин 2014: 15]. Когда Кинбот бросает свою «shutka», сочетая отсылку к Лермонтову с отсылкой к «Гамлету», американцы не догадаются справиться в русско-английском словаре (и им придется учить кириллический алфавит, чтобы им воспользоваться), чтобы понять эту «шутку».
Эти два слоя обоюдной непонятности указывают на третий слой, более универсальный, – непознаваемое. Если изгнание – своего рода подобие смерти, билет в один конец из одного мира в другой, то в «Истинной жизни Себастьяна Найта» Набоков наносит на карту путешествие в жизнь до и после смерти, надеясь, что это не путешествие в один конец [Trousdale 2018]. Его поиск потусторонности, продолжавшийся всю жизнь, в изгнании становится противовесом для бесповоротной утраты России и всего, что она представляет.
Возможна ли надежда на то, что эту пропасть удастся измерить? Как и текст, который лишь отчасти понятен тем, кто находится по ту или другую сторону языковой пропасти, смерть, если смотреть на нее из жизни, будет непознаваема: как пишет Себастьян: «Лишь одну сторону понятия “смерть” можно признать реально существующей» [Набоков 2014: 203; Долинин 2014: 11]. В глазах романтиков поэт был тем, кто способен перевести область идеального в нашу реальность, и фигура художника у Набокова способна что-то понять интуитивно – «именно на высшем уровне сознания у смертности появляется шанс заглянуть за свои пределы» [Nabokov 1989b: 50].