Может, это становится все более и более обычным – когда семья распадается и вы становитесь друг другу чужими, может, поступок отца – исчезнуть, не оставив и следа, – это теперь вроде правила, может, это нормально, что он разыскал меня в Техасе, что не постеснялся послать мне – его «единственной малышке» – сентиментальные, романтические открытки в день рождения. Но если это значит, что отныне мы всегда будем общаться так, я отказываюсь. Даже если все семьи на свете будут похожи на нашу, если развод станет обязательным, битвы за опеку само собой разумеющимися, если все матери будут судиться с отцами и наоборот, наша семья от этого не станет нормальной. И мне не станет легче сидеть одной в Далласе, наблюдать за трехдюймовыми побегами пальметт на стене, такими громоздкими и уродливыми, что я боюсь подойти поближе и оборвать их, поэтому просто надеюсь, что они будут спокойно расти дальше и не трогать меня, иначе я сейчас отключусь от ужаса.
Но я была слишком расстроена, чтобы заснуть, слишком пьяна, чтобы дальше пить, слишком несчастна, чтобы с этим справиться, так что я вышла из дома и зашагала по Лоук-Оун-авеню быстро, уверенно, щеголяя голубыми джинсами и остроносыми ковбойскими сапогами, словно женщина, у которой есть важная миссия. Конечно, идти мне было некуда. Я была пешеходом в городе, где только чужаки и безумцы ходят пешком, но я продолжала идти, потому что сама мысль о том, что я могу куда-то идти, что мое тело может делать все, что я захочу, казалась спасением, облегчением по сравнению с тем, как паршиво я себя чувствовала.
Сама не зная зачем, я потащилась в сторону дома, где жил музыкальный критик из
Я билась в дверь минут десять, не меньше, не подумав о том, какой произвожу шум, и в конце концов мужчина, работавший на заправке, пришел посмотреть, в чем дело. Вместо ответа я смотрела ему в лицо, самое обычное лицо, на котором читался вопрос, почему девушка вроде меня бросается на чью-то дверь, и кроме слез мне уже ничего не оставалась.
Его лицо казалось таким добрым. Я стала кричать: «Господи! Господи! Все плохо, все так плохо!»
Он явно не знал, что делать. Он повез меня домой, и я всю дорогу плакала и говорила, что, кажется, сломалась окончательно. Он молчал, и я даже забеспокоилась, что он может пойти за мной в дом и меня изнасиловать, что я понятия не имею, кто он такой и как его зовут, но я разрыдалась перед ним, что можно истолковать как фамильярность, к которой я вовсе не стремилась. А потом до меня дошло, насколько это тупо: женщина, если она плачет на похоронах или на собственной свадьбе, может быть довольно привлекательна, но истеричная девица, которая бьется в твоей машине в припадке, с багровым, опухшим от слез лицом, с волосами, которые из-за влажности торчат во все стороны, – нет, к такой ни один парень не станет лезть.
Что правда, то правда – я вернулась домой в целости и невредимости, выхлестала еще одну бутылку шардоне и забылась беспокойным сном.
Утром я очнулась от того, что мама нависла над кроватью – похоже, я оставила дверь открытой, – а в руках у нее была какая-то бумажка, которую она требовала подписать. Что-то вроде того, что она оплатит мою учебу до конца, потому что это ее родительский долг, но на этом все. Ей пришлось прочитать это вслух, чтобы до меня дошло. Перед глазами все плыло, но когда я поняла, чего она хочет, я дотащила себя до ванной, и меня вырвало. Меня мутило и выворачивало от похмелья. Когда я по стенке добралась до кровати и рухнула обратно, то с трудом выговорила: «Прости меня».
Я пялилась на нее до тех пор, пока не поняла, что сейчас лучше подписать все, что она требует, и, может, через недельку она сама забудет. «Послушай, Элизабет, – жестко сказала она, – ты сама подтолкнула меня к крайностям. Я же все делаю, потому что люблю тебя, и праздник я устроила только для того, чтобы тебя порадовать, а ты меня ни во что не ставишь». Она заплакала. «Как ты можешь так вести себя со мной? Что я тебе сделала?»
Ох, мама. Я поднялась и попробовала обнять ее, но она меня оттолкнула.