Прямо под нами расположилась укромная, безмолвная бухта. Вокруг – ни намека на цивилизацию, ни домов, ни пристани, ни рыбацких лодок.
Вдалеке здесь, как и всюду, виднелась колокольня Сан-Джакомо, а дальше, присмотревшись, можно было разглядеть очертания города Н., и еще дальше – почти размытые пятна, напоминавшие наш дом и прилегающие виллы: ту, в которой жила Вимини, и ту, что принадлежала семье Морески; у Морески было две дочери, с каждой из которых Оливер, вероятно, уже переспал: одновременно ли, по отдельности – кто знает… Да теперь и вовсе не важно.
– Это мое место. Только мое. Я прихожу сюда читать. Уже и не вспомнить, сколько книг здесь было мною прочитано.
– Любишь одиночество?
– Нет. Никто не любит одиночество. Я просто с ним ужился.
– А ты всегда такой бесконечно мудрый? – спросил он.
Неужели сейчас он перейдет на снисходительно-назидательный тон и займет сторону всех тех, кто считает своим долгом неустанно повторять, что я должен чаще выходить из дома и заводить новых друзей, а со старыми не быть таким эгоистичным? Или это его прелюдия к роли друга семьи и мозгоправа по совместительству? А может быть, я снова все не так понял?
– И вовсе я не мудрый. Я же сказал, что ровным счетом ничего не знаю. Просто знаю, как читать книги, и знаю, как соединять слова в предложения, – но это вовсе не значит, что я умею говорить о том, что для меня в самом деле важно.
– Но ты делаешь это прямо сейчас – в каком-то смысле.
– Да, в каком-то смысле. Я всегда говорю именно так:
Уставившись на взморье, лишь бы не смотреть на Оливера, я сел на траву и вдруг заметил, что он сидит на корточках, привстав на цыпочки, – будто готов в любой миг вскочить на ноги и рвануть туда, где мы оставили велосипеды.
Мне и в голову не приходило, что я привел его на откос не только чтобы показать свой маленький мир, но и чтобы познакомить свой маленький мир с ним, попросить принять его; чтобы место, где летними вечерами я искал уединения, узнало его, оценило, вынесло вердикт и пустило к себе; тогда я смогу возвращаться и вспоминать. Я приходил сюда, сбегая из реального мира в другой – изобретенный мной самим, а теперь, по сути, знакомил его с мастерской, где зарождался этот мир. Оставалось лишь перечислить книги, которые я здесь прочел, – и тогда он узнает обо всех местах, где я побывал.
– Мне нравится, как ты говоришь. Только почему ты всегда принижаешь себя?
Я пожал плечами. Он что, порицает меня за то, что я порицаю себя?
– Не знаю. Наверное, чтобы ты этого не делал.
– Так боишься того, что о тебе подумают другие?
Я покачал головой, но ответа не знал. А может, ответ был столь очевиден, что озвучивать его просто не было необходимости. В подобные мгновения я чувствовал себя таким уязвимым, таким обнаженным.
Он ждал, пока я заговорю. Он не сводил с меня взгляда.
Кажется, тогда я впервые осмелился так пристально посмотреть на него в ответ. Обычно я бросал взгляд в его сторону и сразу отводил глаза – отводил, потому что не желал без приглашения окунаться в чистое, прекрасное озеро его глаз, – пускай и никогда не выяснял, ждут ли там меня; отводил, потому что боялся вызовом ответить на вызов; отводил, потому что не хотел выдавать себя, не хотел признавать, как много он для меня значит. А еще потому, что его холодный взгляд постоянно напоминал мне, сколь значима его фигура и сколь ничтожна моя собственная.
Теперь, в тишине того мгновения, я пристально на него посмотрел, но больше не пытался противостоять ему или показать, что не робею, – а сдавался. Говорил: вот он я, и вот он ты, и вот то, чего я хочу; теперь между нами одна лишь правда, а там, где правда, – нет преград, нет бегающих взглядов; и даже если ничего из этого не выйдет, по крайней мере никто из нас не сможет сказать, что ни о чем не догадывался.
У меня не осталось ни проблеска надежды. Я смотрел на него многозначительным взглядом, говорящим «поцелуй меня, если осмелишься»; взглядом того, кто бросает вызов и в то же время – сбегает сам.
– Ты ставишь меня в очень затруднительное положение.
О чем это он? Неужели о том, как мы смотрим друг на друга?
Я не отступал. Он тоже. Да, он говорил о наших взглядах.
– Почему в затруднительное? – Мое сердце билось так неистово, что я был не в силах говорить связно. Мне даже не было стыдно за то, как я покраснел. Пусть знает, пусть.
– Потому что это было бы неправильно.
–
Значит, луч надежды все-таки есть?
Он сел на траву, потом лег на спину, сложил руки за головой и устремил глаза в небо.
– Да,
– Я бы не догадался.
– Да, думал. Доволен? А что, по-твоему, происходило все это время?