После ужина зазвонил телефон. Оливер благополучно долетел. Да, уже в Нью-Йорке. Да, та же квартира, те же люди, тот же шум – и, к сожалению, та же музыка – вы, наверно, ее слышите. Он выставил трубку в окно, чтобы мы ощутили латиноамериканские ритмы Нью-Йорка. Сто четырнадцатая улица, сказал он. Собираемся на поздний обед с друзьями. Мои родители разговаривали с ним с двух телефонов в гостиной, а я – с телефона на кухне. Кто у нас? Те же привычные гости, приходили на ужин. Только ушли. Да, здесь тоже ужасно жарко. Надеюсь, ты провел время с пользой, сказал отец. Где провел? Здесь, у нас, пояснил отец. Это лучшее, что случалось со мной в жизни. Если бы мог – сел бы на тот же самолет и вернулся бы с одной рубашкой, парой плавок да зубной щеткой. Все засмеялись. Приезжай в любое время,
–
Отец попрощался примерно теми же словами, а напоследок добавил:
–
Я услышал два щелчка – они сообщали о том, что на линии остались только мы вдвоем. Как тактично со стороны отца. Теперь мы могли поговорить наедине, но я вдруг растерялся от такой неожиданной свободы; казалось, мы находились в разных временных пространствах. Хорошо ли он долетел? Да. Еда в самолете была ужасной? Да. Думал ли он обо мне? У меня закончились вопросы, но я зачем-то продолжал забрасывать его новыми.
– А сам как думаешь? – прозвучал его туманный ответ, будто он боялся, что кто-то может снова поднять трубку.
Вимини передает привет и очень грустит. Завтра куплю ей что-нибудь и отправлю экспресс-почтой. Я всегда буду помнить Рим. Я тоже. Как тебе твоя комната? Нормально. Окна выходят на шумный двор, никакого солнца, ужасно мало места… Не знал, что у меня так много книг и такая крошечная кровать… Вот бы начать все заново в этой комнате, сказал я. Вот бы каждый день моей жизни стоять с тобой плечом к плечу у окна – как тогда, в Риме, добавил я. И моей тоже. Рубашка, зубная щетка, ноты – и я прилечу, так что ты тоже не искушай меня. Я взял кое-что из твоей комнаты, сказал он. Что? Никогда не угадаешь. Что? Выясни сам. И тут я произнес эти слова – даже не потому что хотел, а потому что повисла тишина и это был самый простой способ прервать ее; да и лучше так, чем потом сожалеть, что не осмелился признаться:
После разговора я первым делом отправился наверх в свою комнату, чтобы выяснить, что за вещицу на память обо мне он забрал с собой. На стене я увидел не пожелтевший прямоугольник обоев – пустое место, на котором раньше висела антикварная открытка в рамке, датированная, кажется, 1905 годом. Боже. Открытка с изображением откоса Моне. Один из предыдущих летних постояльцев, тоже американец, нашел ее на блошином рынке в Париже два года назад и отправил мне по почте в качестве сувенира. Открытка, теперь уже выцветшая, впервые была отправлена почтой в 1914 году – на обороте сохранилось несколько побледневших слов, в спешке нацарапанных немецким готическим курсивом, – и была адресована какому-то доктору в Англии; а рядом наш американский студент добавил свои поздравления черными чернилами: «Однажды вспомни обо мне». Эта карточка будет напоминать Оливеру о том дне, когда я впервые заговорил о своих чувствах. Или о том, когда мы проезжали мимо откоса на велосипедах, притворяясь, что не замечаем его. Или – когда решили устроить пикник на том самом месте и поклялись не прикасаться друг к другу, а вскоре после этого уже вместе нежились в постели. Я хотел, чтобы эта открытка все время была у него перед глазами – всю его жизнь, прямо над рабочим столом, над кроватью, везде. Вешай ее всюду, куда идешь, думал я.