Иприт Арнольдович вспыхивает, мотает головой. Левый глаз старого актёра предательски дёргается, и он пристально рассматривает острые носки своих черных ботинок, натёртых до такой степени, что в них отражается его напряжённое лицо. Крашеные неестественно-чёрные волосы падают на глаза, он манерным жестом откидывает их назад. Спустя секунду могучий бас снова сотрясает пустоту мраморного зала:
– Знаете, Мишель… Кхе, кхе… такая роль… такая роль, что быстро и не выйдешь. А мы – артисты старой школы – привыкли всё делать честь по чести. Школа Станиславского – это вам не…
– Хорошие ботинки.
– Простите, что?
– Вы в прежней чудесной форме. Ваши ботинки сверкают, как ваш портрет на «стене гордости»…
А вот и секретный приём. Приём «антиИприт»: разрыв шаблона, с помощью которого можно сбить точку прицела его повествования.
– Да, Мишель, дорогая, Иприт Цветущий ещё помнит те времена, когда в театр зритель приходил со сменной обувью. Ну что ж, откланяюсь.
– Завтра мы обязательно увидимся, и вы мне вновь расскажете про Станиславского. Вы же знаете, с каким наслаждением я слушаю каждый раз. И в сто двадцать первый раз в вашей истории наверняка найдётся что-то новенькое.
– Да, да, да, непременно найдётся. – Он бы продолжил, но я пользуюсь секундной паузой и прощаюсь.
– Ну что ж! Доброго вечера.
Зачем мне говорить заслуженному во всех смыслах слова артисту о том, что я ещё аккуратно показываю себя людям и с опаской смотрю на них? Скоро я появлюсь здесь в самый ранний час. Сдамся нашему главному режиссёру, от злости нога у него затрясётся мелкой дрожью, нос станет пунцовым, как флаговый шёлк. Буду выслушивать от Афанасича целый день.
Черный зал зияет такой же пустотой, как и моя жизнь. Когда-то мне нравилось проводить здесь время. Любое время. Время репетиций. Время спектаклей. Время после спектаклей и до них.
Пропитываюсь запахом места. Но всё, чем пахнет вечерний театр, для меня в эти минуты – пыльное бордо лежащих на подмостках кулис. Плохо промытое, испещрённое каблуками прим дощатое дерево местами поскрипывающей сцены. Немигающий зловеще-мрачный зрачок зала, который, как бездна, смотрит на каждого артиста глазами недоброго зрителя и глотает летучую мимолетную пудру успехов и провалов. Всё пыль. Всё сухой воздух несбывшихся амбиций и случившихся ярких триумфов.
Здесь ещё один вид тишины и жизни. Здесь ещё один храм, куда не проникают мои страхи. Здесь я забываю и забываюсь. Больше этого храма всегда был только ты и ещё одно место. Наше с тобой милое, но шумное место. Только наш Париж.
Глаза цепляются за порванный, сиротливо стоящий стул с надломанной ножкой. На фоне богатого бархата кулис он смотрится болезненно и чуждо. Хромоножка, накренился и облокотился о раскинувшее чёрные фалды фортепиано.
Его разорванный взгляд словно упирается в меня, и я слышу, как больной говорит:
«Одиночество довольно большое несчастье. Одиночество, оно равно болезни».
– А есть от него лекарство? – тихо-тихо спрашиваю я.
«Есть, – отвечает стул и ещё крепче прижимается к устойчивому, блестящему боку чёрного друга. – И это лекарство – любовь».
Так мы и стоим, уставившись друг на друга в звенящей тишине. Стул с надломанной ножкой, которую скоро починят, и я с надломанным сердцем, которое не починить никогда.
Глава 17. Забери свою мать!
Иду под светом дежурных ламп.
Вот и костюмерная. Здесь мы часто ночевали вместе с реквизиторами, гримёрами, швеями и костюмерами.
В мутном полумраке душных комнат, насквозь пропахших нафталиновыми шариками, стареющими тканями и выдохшимися духами, понуро свесив плечи, спят долгим сном сотни платьев для придворных, камзолов для баронов, пачек для принцесс, плащей для прорицателей, шляп для гусаров и котов, сапог для воинов и генералов. Они готовы спать вечно в ожидании нового выхода на сцену. Тихо-тихо шелестят во снах пайетками, бисером, органзой и блистают в свете софитов.
Осторожно ступаю между рядами плотно прижавшихся друг к другу нарядов. Аккуратно дотрагиваюсь. Любопытно увидеть свои, те, что как раз должны уже, отпаренные, висеть где-то здесь. Но разыскивать что-то в этом царстве одежд без хозяйки – не лучшая идея. Намного проще вместе с костюмером отыскать мои костюмы и рассмотреть их в свете дня.
Двигаюсь дальше по гулким коридорам засыпающего театра.
Вечером каждый звук слышен особенно чётко. Мои шаги отражаются от стен и удручённой эхом-птицей тяжело улетают в гулкое пространство сужающихся впереди коридорных светло-зелёных тоннелей…
Почему театры красят в грустные оттенки?
Может, и не все, но стены театров этого города оттенка засохшей, съежившейся от солнца фисташки. И они наводят на самые печальные размышления.
Я работала не в одном, пока ты не стал нарасхват и мы не стали кочевниками. Кто-то должен был пожертвовать своей карьерой. Всё решил за нас поворот судьбы, твоя первая награда за лучший сценарий, потом вторая, потом третья. Глупо было размышлять при таком раскладе, кто принесёт себя в жертву. И я послушно поплыла по новому течению.