Звенит бандура или торбан, плачет рылей, тянется песня, течет над садами и пологими холмами и так хорошо на душе, что неволею плакать хочется и нет-нет да и скользнет тяжёлая слеза по щеке и спрячется в седых усах.
А то и устроить лихую веселую охоту со старосветскими помещиками, нестись за удирающим в смертном страхе волком через яруги и перелески, поджав уши – только палево-серая волчья спина стремительно мелькает в высокой траве, а тяжёлая плеть оттягивает руку…
Век бы и скакал через пожухлые травы – чем не властелин, не владыка? Дед мечтал, да… чтоб не только по названию быть хозяином в земле предков, а по-настоящему – не зря ж ему когда-то булаву гетьманскую предрекла младшему сыну мать-ведьма. Иные косились – ишь, куда замахнула Наталка Розумиха! Лемешевского козачка – в гетьманы! Не умела пёсья нога на блюде лежать! Но ведь исполнилось! И в Италии побывал Кирилл Розум, и во Франции, и в Геттингене науки постигал, и в камергеры выбился, и женился на царской родне, Катерине Нарышкиной, и стал-таки гетьманом войска запорожского! А вот иного… того, о чем грезилось козачьей старши́не темными малороссийскими ночами – чтоб самому стать хозяином, а не по петербуржскому слову кланяться – того не смог. И он не смог, и другие гетманы не смогли – ни Мазепа, ни Орлик… ни иные какие. Но про то вслух лучше не поминать. Их память хранят тихо, глухо – только иной раз глянет исподлобья козачина, дёрнет чёрным усом, да прошепчет себе под нос что-то неразборчивое. И всё на том. Так же, как и про иное молчат, про жуткую тайну семейную (про неё даже и шепотом на людях не упомянут, потому что платой за то – голова козачья) – про их, Разумовских родство с Дараганами, с отчаянной дивчиной, дочкой дедова брата Розума да государыни Лизаветы Петровны. Той, что напугала когда-то ангальтинку Катерину, едва не забрала у нее то, на что хоть и не имела прав по закону, да зато имела по крови… едва удержала державу и скипетр хитрая немка.
Василий Алексеевич снова повел плечами – озноб крался по спине осторожной змеёй, уже не от холода, а от внезапно пробудившихся крамольных мыслей. Бывают в жизни мгновения, когда стоишь на шаг от истории, от судеб людских, когда чуть протяни руку – и под пальцами ощутишь шершавую рукоять скипетра, и рука повиснет от его тяжести, не от кнута-волкогона. И кривая злая усмешка уродует губы, как подумаешь, что ты, гетьманич (байстрюк!), сложить всё иначе, да родись ты в законе, мог бы и на равных говорить с теми, кто тебя сейчас ласково у престола привечает! С Катериниными внуками!
Потом граф Перовский напоминал себе – «бы»! И вспоминал, кто он есть и где он есть.
Не поворотишь прошлое, не поворотишь!
Но упрямые вкрадчивые мысли жгли, стояли за спиной, ласково шептали в уши.
Редко.
И не с того ль, не от тех ли мыслей ввязался незаконный сын Алексея Кирилловича Разумовского сначала в «Союз благоденствия» к Шуре Муравьеву, а потом, когда Александр Павлович запретил все тайные общества и начал юлить с престолонаследием – в конфиденцию к цесаревичу Константину, тем паче, что был Перовский у варшавского наместника адъютантом.
Может и с того.
Василий Алексеевич никогда не задумывался над тем – не было привычки копать так глубоко, жил больше желаниями да порывами. Часто угадывал, чаще, чем прогадывал, потому и в дальнейшем себя менять не собирался – к чему, если жизнь и без того неплоха?
2. Санкт-Петербург, ноябрь 1825 года
Около дома Котомина остановились на мгновение двое. Молодой офицер в морской шинели, с эполетами мичмана – на юном, совсем ещё мальчишеском лице только-только начали пробиваться усы, их ещё никогда не касалась бритва, как и тонкого, едва заметного пушка́ на подбородке, перехваченном подбородным ремешком фуражки. Вместе с тем вокруг рта уже залегли жёсткие складки, а резкая вертикальная морщина уже пробороздила лоб – лицо офицера странным образом было и нежно-юным и сурово-взрослым. Хотя вряд ли кто ошибся бы, если бы дал этому офицеру больше двадцати лет.