Потому и жалеть не о чем. Единственно только о том, что не доведётся передать последнее прости товарищам, особо Дмитрию Иринарховичу.
При мысли о Завалишине Аникей вдруг испытал приступ безысходной тяжелой злости. Каков ум и каков характер кристальной честности – и вряд ли уже выберется из тюремных стен. Высочайшей комиссии не нужны предложения какого-то лейтенанта, от которых так и отдавало какими-то бесплодными фантазиями. Может быть и фантазии, да ведь не попробуешь – не узнаешь! А дело Завалишин знает, это-то уж следовало бы понимать – не столичный мечтатель, который весла или паруса в руках не держал. Лейтенант сам был и в Мексике, и в Бразилии, и на Гаити, и на Сандвичевых островах – во всех тех местах, про которые писал в докладных записках на высочайшее имя. Но Комиссию интересовало только одно – Завалишин-заговорщик, Завалишин-мятежник.
Злило и то, что на имени Дмитрия Иринарховича по-прежнему остаётся клеймо фискала, невесть кем и невесть с чего прилепленное.
Но и тут, как и в первом вопросе, Аникей ничего поделать не мог. И полезнее было оставаться свободным, чтобы хоть как-то оттуда попытаться помочь другу.
На крепостном дворе оказалось неожиданно жарко, и Аникей позволил себе вольность – расстегнул ворот шинели, благо он сейчас был не на службе.
Не на службе, да…
А ведь завтра придётся пойти в Экипаж, смотреть в глаза офицерам, которые помнили его на Сенатской, матросам, с которыми бок о бок стоял под картечью. И что он им скажет – и тем, и другим?! Как объяснит то, что он свободен, а его товарищи – остались в крепости?
На мгновение Аникей испытал острый, почти дурнотный позыв броситься назад, потребовать от коменданта вернуть его обратно в камеру. Он даже замедлил шаг, заколебался, но в этот миг его взгляд упал на
Продолговатую плоскую грядку камней на дворе равелина.
Аршин в ширину, три аршина в длину, три вершка в высоту.
Могила княжны Таракановой.
В лицо дохнуло седой стариной, холодной зловещей древностью, сумрачная тайна встала в рост и замаячила за спиной огромной тенью. Она словно смеялась в лицо, скалилась косо сломанными клыками, шептала в ухо: «Помни обо мне, смертный!»
Мичман Смолятин-младший передёрнул плечами словно от внезапного озноба и ускорил шаги.
Краем глаза Влас зацепил невдалеке какую-то знакомую фигуру, вгляделся – и похолодел. На небольшом пешеходном мостике, изящно опираясь на тонкую камышовую трость, стоял франт в белых лосинах и небесно-голубом фраке, в жемчужном широкополом боливаре, под полями которого поблёскивал монокль. Белая рубашка с голубоватым отливом, серый, с искрой галстук…
Париж?!
Париж!
«А этому что здесь надо?!» – возникла в голове мысль, и Влас сам удивился тому, насколько она злая. Вроде бы и не с чего на Парижа злиться, и помог он им… а всё равно Влас не мог отделаться от холодной досады.
– Ну что, Власе, домой? – голос отца заставил кадета вздрогнуть и обернуться. Обернувшись, он стал лицом к крепости, и в его поле зрения попали ворота. Влас остолбенел. А отец, не дождавшись ответа, окликнул опять. – Власе!
И только тут заметил, что с сыном что-то не то. Уже начиная понимать, мичман Смолятин-старший обернулся тоже и тоже остолбенел.
В воротах крепости отворилась калитка, и из неё вынырнул человек в флотской офицерской шинели. За его плечом, прямо над эполетом, блеснул штык часового, мелькнуло едва различимое в проёме калитки усатое хмурое лицо под низким козырем кивера, калитка затворилась, а человек, сильно отмахивая левой рукой, торопливо зашагал от крепости прочь – казалось, он вот-вот перейдёт на бег или пугливо обернётся в сторону ворот.
Аникей!
Лицо идущего из-за солнечного блеска различить пока было сложно, но Влас, ещё до того, как узнал его по походке и именно вот этой сильной отмашке левой рукой (у армейских и гвардейских офицеров такой манеры нет, они саблю или шпагу на ходу привыкли придерживать, флотским это без надобности, кортик по ногам не бьёт – а Аникей почему-то с юношества навык ходить именно так), понял, уверил себя в том, что это – именно Аникей!
А вот отец таких сомнений не знал совсем. Он ещё почти до того, как Влас уверился в своей догадке, что-то хрипло каркнул и шагнул навстречу идущему. И тот, не выдержав (тоже признал своих, видимо! да и ждал этого, должно быть!), бросился бегом – как раз вовремя для того, чтобы подхватить отца под локоть.
Но старший Смолятин уже выправился – не таков был вчерашний поморский мужик, чтоб при виде сына, пусть и беспокоился о нём, падать в обморок, вроде истеричной светской дамы с нюхательной солью за корсажем.
– Не хватай, не хватай! – с грубоватой лаской, проговорил он, высвобождаясь из рук сыновей (Влас тоже успел вцепиться пальцами в полу отцовской шинели и стоял, просительно заглядывая отцу в лицо). – На ногах пока крепко стою. Вот ветерка б ещё беломорского, сиверка[3] вдохнуть…
– Вдохнёшь, отче, – сказал Аникей, улыбаясь бледными губами.
– Похудел, побледнел, – продолжал Логгин Никодимович, разглядывая старшего сына, потрепал его по шинельному сукну на плече. – Ну да ладно. Освободили – и добро…