— Ты не учи меня, без тебя знаю, кому отвечать за полк и его действия, — сказал он. — А пока… пока все. Хватит! Голова трещит. Пора на покой. — И он навалился грудью на стол, положив подбородок на сцепленные ладони, зажмурил глаза, всем видом показывая, что ни говорить, ни слушать больше не намерен.
Комиссар и начштаба, накинув на плечи полушубки, вышли.
Кружила метель, гудел ветер. Тропинки между землянками занесло снегом. Шли не спеша, один за другим. Над головами скрипели высокие мачтовые сосны.
— Зайдите, Михаил Васильевич? — пригласил Тарасевич Мартынова в свою землянку. — Чайку попьем.
Мартынов еще не остыл от разговора с командиром полка. Едва вошли, сказал:
— Сафоева надо предупредить, чтобы, прежде чем принимать решение, советовался с непосредственным начальником или докладывал по инстанции.
— Для него это первое крещение, товарищ комиссар, — ответил Тарасевич. — Впредь будет умнее.
— А в общем-то хороший он парень, честный и смелый, — вдруг разулыбался Мартынов. — Варит котелок… Ты возьми его на заметку, начштаба: можно будет рекомендовать командиром роты, а после войны рекомендуем в академию.
— Если останемся живы, — вставил Тарасевич.
— Ну, как говорится, бог не выдаст — свинья не съест, — засмеялся Мартынов. — Давай-ка позвоним ему: как он там? Небось переживает…
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
«Дорогой мой, любимый Давлят! Пока собралась написать, сколько слез пролила и сейчас вся дрожу за тебя, боюсь, не зная, как ты там и что с тобой в эти часы и минуты. Как права, думаю, была мама, когда противилась тому, чтобы ты стал военным. Если бы она оказалась настойчивей, то, наверное, все сложилось бы иначе. А теперь, душа моя, мы все не находим себе места, только и живем вестями с фронта, только и думаем о том, чтобы с тобой ничего не случилось и чтобы быстрее кончилась война, поскорее наступил радостный день нашей встречи!
Ты за нас не волнуйся, любимый, — себя береги. Я здорова, учусь, чувствую себя пока н о р м а л ь н о (это слово было подчеркнуто волнистой линией) и молю всех богов, если они есть, чтобы ты увидел наше дитя! Им, который, как у нас говорится, еще в пути, заклинаю тебя, любимый: береги себя от всех несчастий, пуль и морозов. Пусть в твоем холодном далеко́ тебя согревает наша большая любовь!
Война у нас почти не чувствуется, но нескольких человек, прежде служивших в армии, снова призвали и, говорят, направляют на север.
Неужто долго протянется эта война? Сколько еще нам быть в разлуке?
Прости меня, милый, не могу писать — душат слезы. На этом кончаю. Горячий привет от мамы, отца и Шуры.
Обнимаю тебя и целую, любимый!
Жду твоих писем и тебя самого. Крепко целую,
Давлят прочел это письмо в землянке, подсвечивая себе электрическим фонариком, и еще больше расстроился. Не мог он забыть насмешливые, гневные, злые речи командира полка, оттого, наверное, горьким показалось и письмо Натальи, в котором уловил лишь тревогу да смятение.
«Что теперь будет, не знаю, — сказал он сам себе. — Но разве не идти на напрасные жертвы — преступление? Не себя ведь щадил — бойцов! Разве не учили нас, что плох тот командир, который лезет на рожон, позволяя врагу косить своих бойцов? Не подавила ведь артиллерия белофинские доты, как же их брать? Дурак, видать, еще я, настоящий дурак, потому и нарушил боевой устав, а за это по головке не гладят. Трусом назовут, опозорят… Но разве я струсил?.. Ну, растерялся… Нет, обстановка велела. Не увидел другого выхода, не нашел, Глуп еще, зелен!..»
Так терзался Давлят, когда зазвонил телефон и связист Петя Семенов, послушав, сказал:
— Товарищ лейтенант, вас просят комиссар полка.