Помню, как он однажды почти рассердился. Какой-то молодой человек, кажется, из новеньких, принёс показать перевод – довольно слабый, но не в этом дело – совсем уж дурацкого и пустого современного стихотворения “Кофе с едой”
А вообще не очень-то он с нами возился. Не водил за ручку по редакциям, не опекал. Зато уж если протягивал руку за понравившейся рукописью – “Дайте-ка мне… покажу, пожалуй, в «Детгизе»” – это было как орден получить. Один раз протянул и за моей подборкой детских англичан (я часто выбирала для перевода что-нибудь смешное или детское, что, несомненно, свидетельствовало о “вкусе и масштабе”, а пуще – о стремлении переводчика потешить “почтеннейшую публику”). Я бежала домой, на Пушкинскую, из лит-музея на Петровке и ликовала, вот именно ликовала – так, будто меня уже издали в твёрдом переплёте и с чудесными цветными картинками. Собственно, издаваться было теперь не обязательно. Главное, Левик сказал: “Дайте-ка сюда…”!
Помню, идём мы после очередного семинара всей компанией к метро и В.В. говорит своим необыкновенным голосом:
– Я раньше ходил – быстрее всех! А теперь иду и думаю: я же так быстро иду! Отчего меня все обгоняют?
Летом 1981-го мы с Гришей Кружковым поженились (Левик радовался, передавал поздравления) и ходить на семинары почти перестали. Переводческий семинар в режиме нон-стоп продолжался теперь у нас дома, в коммуналке на Чонгарском бульваре…
Похорон не помню совершенно. Как будто засветили плёнку. Помню тарелку с поминальным рисом в темноватой прихожей их квартиры, занавешенное зеркало. И Татьяну Васильевну, приговаривающую: “Вот кутия, кутия…”. На поминки я остаться не могла: надо было отпустить дежурившую при ребёнке бабушку. Помню, Гриша написал стихи, назывались они, кажется, “На смерть переводчика”, там были такие строки:
Спустя полтора десятка лет, готовясь к очередной радиопередаче серии “Литературная аптека”, я перечитывала свою любимую, гениально переведённую Левиком балладу Браунинга “Как привезли добрую весть из Гента в Ахен”. И нашла в ней маленькую неточность: “К подпруге склонясь, я ослабил её…” Разыскала оригинал, проверила – конечно, не ослабил, а подтянул, я и сама немного училась верховой езде и знаю: перед долгой скачкой подпругу затягивают как можно туже. Но с этим крошечным изъяном божественная баллада показалась мне ещё милей, ещё роднее. И на записи в студии, на пятой строфе, на внезапном затишье после грохота копыт в четвёртой, – на любующемся, любовном шёпоте всадника: “Мой смелый! Ты скачешь в степной тишине, Ты ухом прядёшь, обращённым ко мне…” – голос у меня задрожал и прервался от слёз.
Кстати, что там была за добрая весть, в балладе не сказано, да это и неважно. Главное, что она подоспела вовремя, иначе бы всё пропало… А переводчик – он и есть тот самый всадник, единственный доскакавший, любивший и ласкавший родной язык, как своего ненаглядного коня. Всадник со спасительной вестью.
Юриосич
В детстве я его не читала. Как-то не успела, или не вышел ещё тогда несравненный “Недопёсок”… Я познакомилась с “Юриосичем”, когда у самой уже были дети. Сначала с человеком познакомилась, с писателем – позже.
Яков Лазаревич Аким привёл однажды в нашу студию “детско-юношеских писателей” своего друга Юрия Коваля. Мы занимались на улице Писемского (в Борисоглебском, то есть, переулке), недалеко от ЦДЛ, и они, наверное, уговорились идти потом в писательский ресторан – втроём, с Сергеем Ивановым (он ту же студию вел: Аким больше поэтами занимался, а Сергей Анатольевич – прозаиками). И вот он вошёл, Коваль, протиснулся в нашу узкую комнатку – в свитере, крупный такой, мягкий, но сильный. Красивый, но на писателя не похож. Мне почему-то показалось, что он за дверью оставил рюкзак, а может, ружьё или удочки.
А Яков Лазаревич уже нас гостю представляет и хочет, видимо, устроить что-то вроде смотра.
– Вот Марина, – это он про меня, – сейчас нам что-нибудь п-почитает.
А у меня, как назло, ничего нет нового! Не буду же я ради этого прекрасного незнакомца старьё читать, которое вся честна́я компания уже слышала.
– Я, – говорю, – сейчас тут одну небольшую поэму перевожу с английского… уже практически вчерне закончила. Только она не совсем детская. То есть совсем не детская, а такая, скорее эротическая… семнадцатого, в общем, века.
Тут Яков Лазаревич смутился немножко, а собратья мои студийцы, напротив, оживились, и Коваль говорит: