— Ах, сабайон, сабайон, — добродушно проворчал Лутковский. — Ну, дайте-ка и я почеломкаюсь с вами, славная вы душа… — Георгий Алексеич троекратно обмахнул лицо унтера пышными усами. — Ну, скатеркой дорожка! Не забывайте в капищах гельсингфорских наш бедный приют!
— Да разве можно это, — растроганно пробормотал Евгений. — Да если б вы знали… — Горло его словно струной перетянули; он закашлялся. — Прощайте! Никогда не забуду. Что бы ни ждало в жизни… — Он уронил руки и попятился в душное нутро кибитки.
— Там в ногах корзина! — нахмурясь, крикнул полковник. — Пирожки и варенье. Любимое ваше, брусничное… Прощайте! Встретимся у скорняка на колочке, лиса волку сказала!
— Встретимся! — слабо выкрикнул Евгений. — Благодарствуйте!
Качнулась, словно прощальный знак делая, темная башня крепости. Какая она теплая, шерстистая в серых октябрьских сумерках! — дородная бабушка, укутавшаяся в несколько шалей! А казалась тюрьмой… Изменчива судьба. Или переменчив наш взгляд на судьбу?
Кибитка мягко потрюхала по мерзлым ухабам.
Маленькая, но смело затеянная столица дышала молодой самонадеянностью.
Узкий бульвар, отделенный от кирпичных и деревянных домиков строем простецких берез, горделиво именовался эспланадой. Красивая шведка в меховом боа, сопровождаемая толстой чухонкой с корзиной овощей, была важна, как царица, прогуливающаяся с любимой фрейлиной.
Невеликое, но полное классического достоинства здание сената останавливало взгляд, принуждая полюбоваться широко раскрыленным фасадом с тремя рядами длинных чопорных окон. Фронтон, украшенный шестью колоннами, походил на шандал с праздничными свечами, несметное количество коих было зажжено полтора десятилетья назад в честь высочайшего соизволенья сохранить покоренному краю его конституцию.
— Но слава падшему народу! — пробормотал унтер — и, еле сдерживая шаг, чтобы не сбежать, спустился к набережной по упругому покату площади. Ах, не так ли в Маре нисходил склон парка в свободное пространство степи?..
Бесчисленные острова уходили в хмурую шершавую синь; уводя взгляд, пленяя его дивными морскими перспективами. Средневековая крепость — серые валунные стены и две стройные башни — блеснула в ленивом луче, взманила декорацией детского рыцарства — и померкла, отодвинулась вдаль, подобно серебристому парусу, кажущемуся неподвижным, словно тоже приобщенным к детской вечности.
…Это была игрушечная столица с внятным привкусом русского усадебного застолья, с терпким запахом щепетливой шведской гостиной, нанюхавшейся версальских духов. Это был Петербург, лишь зачинающийся на единственной мощеной площади, Петербург, вмещенный в одну бальную залу, полную приязненного блеска и благосклонного соблазна.
И когда затанцевавшийся унтер выскакивал в одном мундире на крыльцо, нимало не страшась споткнуться от начальственного оклика проходящего мимо офицера, — знакомые петербургские звезды мигали ему, но мерцанью их не мешали ни обилие ненужных фонарей, ни желтый свет распаленных бессонной похотью окон. Ясная мгла окутывала тишайший город, и настоящее, живое море обнимало его.
И царил в этом маленьком Петербурге, совершенно лишенном неприятных образов и впечатлений, немолодой генерал о грубым и добрым лицом честного солдата, во всем потрафляющий молодежи, служащей ему беззаботно и преданно.
Щедрая гельсингфорская фортуна одарила его тремя приятелями сразу: адъютант Закревского Львов был ровесником Путяты и Муханова и даже превосходил их в начитанности и остроумии.
Ближе и милей всех оказался сдержанный умница Путятушка. Евгений и поселился у него на квартире, в опрятном домике вдового немца.
Опять — как когда-то, в медовый месяц дружбы с Антоном, — до рассвета засиживался он с Николя за распашными беседами, философическими спорами и стихами.
И опять хлынули стихи, то шаловливые, то меланхолические. Но даже меланхолия стала здесь иною — юной, обнадеженной…
Его любили здесь все — он радостно чувствовал это. Симпатий Закревского заключала в себе оттенок отечески-покровительственный. Приязнь молодых адъютантов, напротив, имела характер восторженного почитания, переходящего в преклонение. Это льстило, но и порой устыжало.
В редкие минуты одиночества он задумывался о своей литературной участи. Он думал о том, что почти все, выходящее нынче из-под его пера, бережно подхватывается журналами, что имя его стало модно, — и суеверный холодок пробегал по спине: не слишком ли милостива к нему судьба? Чем придется платить ей?
Но приходил, твердо ступая на половицы, Путята; легко звенели порхливые шпоры Львова; громко, словно в лесу, звучал болезненно надтреснутый тенор Муханова. Начиналась вечерняя жизнь адъютантской братии.