— Я жду! — откуда-то издалека окликнула Закревская.
Он выпрямился.
— Извините, но я не готов. Я не могу читать вам мои новые стихи.
Император вторую неделю пребывал в Варшаве.
Конституция, с такою торжественностью дарованная десять лет назад Польше, болезненно раздражила многих русских: завоеванной стране, Бонапартовой союзнице, предоставлялись свободы, о коих лишь мечтала страна-победительница. Два месяца тому в Царском Селе он подписал указ об отмене публичных заседаний польского сейма.
Александр Павлович испытывал сильнейшее утомление, его угнетала хандра. Все преобразования оборачивались нелепостью. Розовый призрак свободы, манивший смолоду, постепенно плотнел и приобретал знакомые по лубочным картинкам черты мужика в красной пугачевской рубахе с черными ластовицами; лазурное облако превращалось в угрюмую тучу, чреватую грозой! Тайные общества сделались явными, они множились и дома, в Петербурге, и здесь, в странной и взбалмошной стране, с детским упорством цепляющейся за обломки разбитых игрушек. Кроткие масоны исподволь перерождались в кровожадных карбонариев; какие-то филареты распространяли возмутительные вирши какого-то Мицкевича.
Он понимал, что отставкою Чарторыйского и указом, удушающим польский парламент, конституция польская обрекается на медленную смерть. Но возросшая с годами боязнь решительных действий и давняя привычка к рыцарствованию понуждали продолжать роль благодетеля народов.
И вот он прибыл в Варшаву открывать полузакрытый им сейм, и надлежало произнести на этом театральном открытии нечто величественное и трогательное.
Преодолевая усталость и отвращение, он начал репетировать перед большим зеркалом, украшенным лепными амурами и золочеными лаврами. Он представил себе церемониальный бал — и, милостиво улыбаясь своему отражению, плавно кивнул звукам польского, приятно всколыхнувшим его глуховатый слух. Он вспомнил теплые туманные глаза жены брата Константина, бледное ее лицо с чувственно выдвинутым подбородком, вспомнил взгляд и блуждающие руки другой польки, — и его отяжелевшие плечи выпрямились, он огладил выпятившуюся грудь и вкрадчиво сощурил глаза.
Вошел Новосильцев, неспешно приблизился и с поклоном подал бумаги. Вид царедворца, благородно поседевшего и сильно сдавшего за минувшее десятилетие, понравился монарху. Приятно вдруг осозналось, что этот степенный и сдержанно веселый человек, съевший в позапрошлом году опасного Чарторыйского, своего сотоварка по либеральным забавам, по-прежнему верен своему государю, что он изрядно постарел и, конечно, остыл к любовным усладам, в то время как его император все еще бодр и моложав.
Александр Павлович, грациозно откинувшись в кресле, прицелился лорнеткой к ровным строкам прошенья.
— Из Финляндии, ваше величество. Об унтере Баратынском. Закревский ходатайствует.
— Закревский? А, ходатай почтенный… У него, кажется, жена красавица?
Новосильцев наклонил голову, полуспрятав льстиво-проницательную усмешку.
— Баратынский — он из пажей ведь?
— Да, ваше императорское величество.
— Помню, помню. История в корпусе?
— Весьма давняя, ваше величество.
Император опустил голубоватые и выпуклые, как из гипса, веки. Смутно представилось что-то сумеречное, протяжное, с приглушенным светом впереди — петербургское, русское…
— Ба-ра-тын-ский… Он что — из поляков?
— Предки, ваше величество.
Печально вздохнув, Александр Павлович макнул перо в походную серебряную чернильницу и подписал бумагу.
Ленивые чухонские собаки, вяло помахивая хвостами, без лая освобождали дорогу. Крашенные суриком домики равнодушно глядели мутными оконцами на бричку, с непривычной для этих мест быстротою трясущуюся по каменистому тракту.
— Скорей, братец, скорей, — приговаривал Путята. Возница оборачивал лицо с голубыми глазами и белыми пятнами у рта и, кивнув, вытягивал лошаденок кнутом. Бричка вздрагивала и какое-то время неслась довольно скоро. Но оставались позади разрозненные домишки и селенья, дорога карабкалась вверх, сужаясь, словно бы ежась от робости, и вползала в лес. И лошади, словно подпадая под обаяние дикой чащобной весны, дремотно понуривали стертые шеи и шли шагом. И сам Путята забывал о своем нетерпенье и, гладя в кармане гербовый конверт, будто убеждая его потерпеть еще немножко, вновь любовался мрачной прелестью тесно сплоченных сосен, и заплаканным серебром извилисто струящихся берез, и волнистым кипеньем набегающих на дорогу черемух. Седые валуны казались еще древней и жутче средь юной шелковистой травы; редкие повевы ветра порождали шум, подобный ропоту морского прибоя, и человеческая страсть чудилась в гулких кликах кукушки, в клокочущем пенье дрозда.
И нетерпеливая радость неприметно сменялась в сердце Николя грустной ревностью. Он живо представлял себе восторг Евгения, готового не мешкая покинуть и мощную эту тишину, и творческую думу, взлелеянную этими окрестностями, и его, Путяты, преданное дружество…