Она искоса наблюдала за мужем. Евгений держался с гостем почтительно-просто; гладкий, открытый лоб и крупные улыбчивые губы делали его похожим на красивого деревенского отрока; что-то юношеское — пожалуй, рекрутски-старательное чудилось сейчас в его прямой, чуть щеголеватой посадке.
Настеньке понравилось, что Пушкин да столом обращается преимущественно к нему. Она секретно улыбнулась Евгению, но он не заметил: Пушкин вел речь о Киреевском.
— Малый славный. Нынче, когда у одних в голове запор, а других несет вздором, он, да Веневитинов, да разве что Шевырев — только они из молодежи московской и не разучились думать. — Александр Сергеевич рассмеялся. — Но что они, как старички схимники, ежедень поклонами лоб разбивают!
— Какими поклонами? — настороженно спросил Евгений.
— Свихнулись на немецкой метафизике, будь она неладна. Ребята теплые, дельные, — им бы… — Пушкин озорно подмигнул ярким своим глазом. — Я говорю: господа, охота вам из пустого в порожнее переливать! Это для немцев годится, нам нынче иное надобно.
— Да, молодежь здешняя помешана на трансцендентальной философии, — согласился Евгений. — Но Киреевский — особь статья.
Ему захотелось подольше остановиться на этом имени, но Пушкин, с аппетитом дожевав изрядный кус страсбургского пирога, молвил с чувством:
— Но кто умен воистину, так это новый наш император.
— Вы полагаете? — с интересом подхватил старый Энгельгардт и подлил гостю зорной водки, настоянной на любистке. Вяземский иронически кольнул старика стеклянным блеском очков.
Пушкин со вкусом отхлебнул из рюмки и воскликнул:
— Напиток, достойный небожителей! Да, господа: умен и находчив. Я было пожаловался на бестолковую нашу цензуру, а он тут как тут: вызвался быть моим цензором! Каков его величество?
Энгельгардт растерянно подвигал косматыми бровями.
— Засим взял меня под руку, словно ведя к котильону, и, вышед из кабинета, возгласил: "Господа, перед нами новый Пушкин — мой Пушкин!"
Губы Пушкина криво дернулись, но глаза поголубели весело и задорно.
— Но сам-то ты учуял в себе сию метаморфозу? — язвительно осведомился Вяземский. — Уразумел, кто ты теперь есть: государев либо прежний?
Пушкин залился торопливым хохотком. Свирепо взъерошил баки и забормотал с таинственным видом:
— Mais attendons la fin, attendons la fin…[122]
Я от бабушки ушел и от дедушки ушел, а от сера волка и подавно удеру.Вера Федоровна переглянулась с хозяйкой, и обе рассмеялись: княгиня бойко, с явным поощреньем, Настенька сдержанно, более из вежливости. Энгельгардт с неудовольствием покосился на дочку.
Гость между тем веселел с каждым мгновеньем. Энергией веяло от его вскинутого, как у бегуна, лица, вызывающе очеркнутого раскосыми бакенбардами, и звонко расскакивался по комнатам чинного дома ясный частый смех.
Вяземский, пощелкивая щипцами для сахара, подстрекал товарища новыми остротами, то и дело подперчивая беседу рискованной двусмысленностью. Евгений беззвучно посмеивался, не сводя разгоревшихся глаз с оживившегося гостя.
— Правда ли, Пушкин, что ты затеваешь новую поэму о Ермаке? — спросил он. — Говорят, когда эта весть добрела до Парнаса, сам Камоэнс крякнул от зависти!
— Вздор, вздор. Все мои поэмы — младенченская болтовня. — На вздрагивающие губы Пушкина упало выражение мечтательного благоговенья. — Вчера мы с князь Петром у ZИnИide Волконской были. Я наконец стакнулся с Мицкевичем.
— А что Мицкевич? — вмешалась Настасья Львовна, — И впрямь так замечателен, как Полевой расписывает?
— Да, расскажи о нем, — подхватил Баратынский. — Смерть как любопытно.
— Как? Вы разве незнакомы?
— Нет.
— Бог мой — ты шутишь!
— Да нет же, — усмехнулся Евгений, задетый простодушным недоуменьем приятеля.
— Бог мой: жить в Москве, рядом… — Пушкин растерянно вскинул плечами. — Я лишь вчера зазнал его. Но я ведь изгнанник.
— Мы все изгнанники, коль пораздуматься, — буркнул Вяземский.
— Но ты согласен, князь: это изгнанник царственный! Байрону под стать!
— Пожалуй. Судьба огненная, — молвил Вяземский, угрюмо воодушевляясь. — Ребенком он выпал из окна — чудом спасли. На пороге младости полюбил самозабвенно — и был отвержен. Студентом вошел в тайное общество, стал главой его…
Энгельгардт легонько пристукнул о стол фаворитным своим стаканчиком на стеклянной ножке. Настасья Львовна нахмурилась, ее высокие скулы слегка увлажнились.
— Но что поэма его? — примирительно спросил Баратынский, — Шевырев восторгался.
— Поэму свою он начал в самую трудную пору, — продолжал Вяземский с важностью. — Пренебреженный любовью, запертый в тюрьму, а засим высланный из отчизны, он нашел утешенье в боговдохновенном творчестве.
Пушкин, подперев кулачком косматую щеку, смотрел на рассказчика жадно, порывисто — как дитя, захваченное средь шумной игры фантастическим зрелищем.
— Из своего заточенья, впрочем, он вышел возмужавшим, даже повеселевшим.
— Свойство души истинно могучей, — прошептал Пушкин.
— Главное лицо его творения юноша Густав. Он кончил жизнь самоубийством. Его заклинательно поминают, и он ежегодно покидает могилу, чтобы делиться с живущими предсмертным своим страданьем.