Как разнообразна окраска сыроежек! Коричневые, серые, фиолетовые, розовые, малиновые, лимонно-желтые, зеленые, голубые, белые! Зачем сыроежкам эта красота? Другие грибы, например белые, рыжики, подосиновики, маскируются под цвет опавших листьев, а эти стоят всем напоказ, издалека заметные и человеку, и зверю.
Сон. Каким-то образом занесло меня в восточный Берлин, и пора мне возвращаться домой. Брожу по улицам, ищу вокзал. Обращаюсь к встречному прохожему. Он меня не понимает.
– Zum Bahnhоf, – говорю я, вспомнив, как «вокзал» по-немецки.
– На метро, – отвечает вдруг немец по-русски.
И тут я вспоминаю, что в Берлине живет Саша Морев. Он вовсе не умер, не наложил на себя руки, а переселился в Берлин. Быстро нахожу его дом где-то на окраине. Дверь квартиры раскрыта настежь. Вхожу. На диване, поджав под себя ноги по-турецки, сидит Саша и пьет водку из «маленькой», пьет особым, невиданным мною доселе способом. На горлышко бутылки надета резиновая младенческая соска, и Саша сосет ее, как грудной младенец.
– Это чтобы растянуть удовольствие, – говорит он и предлагает мне тоже пососать. Я вежливо отказываюсь.
– Ну как ты тут, в Берлине? – спрашиваю я.
– Неплохо, как видишь, – отвечает Саша.
– А все решили, что ты умер, – говорю я, – ни слуху от тебя, ни духу.
Отпуск кончился. Возвращаюсь на службу.
Крылов служил, Лермонтов служил, Тютчев, Фет, Анненский, Сологуб тоже служили. А. К. Толстой писал: «У меня такое отвращение к службе, какова бы она ни была, что даже если бы я хотел фокусом заставить себя подчиниться этому, я бы никогда не дошел до хороших результатов».
Существует мнение, что служба полезна поэту, что она делает его жизнь более разнообразной, многомерной, объемной, что пребывание в двух плоскостях, в двух слоях бытия обогащает душу мечтателя и не позволяет ей истончиться до прозрачности, до распада.
Хлебникова ценю как провидца, пророка, благороднейшего рыцаря поэзии, сражавшегося за подлинность против видимости. Но читать его не люблю.
Хлебниковские тексты хаотичны, отрывочны и лохматы. В этом словесном потоке там и сям виднеются прекрасные куски, но вылавливать их становится скучно уже на двадцатой-тридцатой странице. (Не слишком ли я люблю завершенность, отточенность, сделанность в искусстве? Не чрезмерен ли мой эстетизм?)
Лучше всех из русских прозаиков прошлого века писал Гоголь. Его проза густа, вкусна и пахуча. Он отлично чувствует фактуру и смысловые оттенки слов. Он виртуоз интонационной игры. Его ирония безукоризненна, и вкус нигде ему не изменяет.
Достоевский страдает многословием, его романы громоздки, как старинные резные шкафы. Его талант ярче всего проявился в малых формах («Белые ночи», «Кроткая», «Сон смешного человека»).
Толстой писал тускло, неровно, неряшливо, временами попросту слабо. Перечитывая «Анну Каренину», я удивлялся корявости и бесцветности его письма.
Тургенев писал красиво, но часто впадал в слащавость. Его проза женственна, в ней больше изящества, чем силы.
Рядом с Гоголем как стилистом можно поставить только Чехова, хотя он работал совсем по-другому.
Большая русская проза XX века пошла за Гоголем. Исключение – Бунин.
Толстой и Достоевский не столько мастера слова, сколько вероучители, проповедники. За это их и ценят.
Три часа с Дудиным. Сначала гуляли с ним по Невскому и по Лиговке, после поехали к нему домой. Как всегда, он угощал меня коньяком, но сам не пил – пить ему строго-настрого запретили врачи. Он читал мне только что написанные стихи и подарил свою новую книгу.
Кто-то из критиков назвал мои стихи современными сказками для взрослых. Он был недалек от истины. Но, к несчастью, взрослые не любят читать сказки, даже если они написаны специально для них.
Если говорить на языке литературоведов, каждое мое стихотворение – это развернутая метафора, а последней, как известно, присущ эффект смыслового смещения и сознательной подмены понятий. Метафора по природе своей алогична – стало быть, и стихи мои от обычной логики далеки. В них есть особая, сложная, как говорят современные математики, «интенсиональная» логика, которая свойственна некоторым авангардным течениям в искусстве нашего века. Но эта логика воспринимается далеко не всеми.
Конкретно, о стихотворении «Я говорил ей…»
Черт его знает, что я хотел им сказать. Когда писал, о смысле не думал. Так вот писалось, и все.
Понравился мне композиционный замысел (а он появился раньше всего). Суть его в том, что здесь долго, нарочито долго и многозначительно рассказывается довольно нелепая история, как некий субъект старался влюбиться в некую нетерпеливую особу и влюбился-таки, приложив к этому немалые усилия.
Перед вами образец абсурда – как бы вы ни хотели, вы не влюбитесь. Невозможно заставить себя кого-то полюбить. Любовь приходит сама по себе, ее появление часто совершенно непостижимо.
На эту нелепость накладывается еще и другая: женщине вроде бы очень хотелось, чтобы ее полюбили, а когда это произошло, она почему-то рассердилась, а может быть, и испугалась.