Эквадорский художник Гуаясамин (выставка в Эрмитаже). Душераздирающий вопль насмерть перепуганного жизнью подростка (содержание). Вариации на знакомые темы Пикассо и мексиканских монументалистов (форма). Искусство, полностью пренебрегающее чувством меры. Спекуляция на искренности (есть такого рода спекуляции).
Стало тяжко на душе. Заболела голова. Заныло сердце.
Спустился вниз, в античные залы, и с удовольствием разглядывал греческие вазы. Краснофигурный кратер V века. Роспись – «Возвращение юношей после пира». Юноши в отличном настроении: кто играет на флейте, кто пляшет, кто хохочет и хлопает в ладоши. Домой они не торопятся возвращаться. И нам нравится это долгое многовековое возвращение. Им совсем неплохо на выпуклом боку античной вазы. Любуюсь ими. Потом и сам начинаю приплясывать ногами, и сам начинаю кружиться, подпрыгивать, хохотать и хлопать в ладоши. Где я пировал? Где мой дом? Откуда я возвращаюсь и куда?
Марк Анний Вер – сын Марка Аврелия, умерший мальчиком. (О, эти люди, жившие когда-то! Покоя мне от них нет!). Обломок саркофага поэта. II век после рождества Христова. Поэт изображен сидящим в окружении муз.
Лицо у него страдальческое (наверное, его поразила мучительная болезнь).
Как его звали? Что он писал? Неизвестно, все поглотило вечно холодное, ненасытное время.
Выставлены на всеобщее обозрение высокие, сморщенные, почерневшие остатки жреца Петесе.
(Человечество, движущееся в неизвестном направлении. Человечество, от которого я устал, на которое я уже нагляделся.)
Изощренность сложности и изощренность простоты. Предпочитаю последнюю, но временами тянет и к первой (все в конце концов приедается, даже простота).
Не люблю шепота, но боюсь кричать. Можно ведь так раскричаться, так разораться, так раззвонить, что все вокруг оглохнут или заткнут уши и ничего не услышат.
Стараюсь говорить ровным голосом.
– Какой вы спокойный! – удивляются мне.
– У вас железные нервы!
– Стальные, – поправляю я, – из нержавейки высшего качества.
Русский человек – не просто странный человек. Он очень странный, ужасно странный, невыносимо странный человек.
Я – русский. Я тоже странен. Я странен до неприличия.
Крашеная блондинка с большими, плоскими, бледными ушами, плотно прижатыми к черепу.
Лысый маленький человечек в шашлычной. Ест жадно – причмокивает, похрюкивает, постанывает, что-то нежно сам себе шепчет! Морщинистая сухая кожа шевелится у него на висках.
Красивый седобородый человек в автобусе. Рядом с ним не менее красивая, большая, гладко причесанная колли – черная, с белыми пятнами. Нос рыжеватый.
Ослепительно светлая блондинка (точно ненастоящая) в белой пуховой шапочке. Ресницы ее так накрашены, что глаз почти не видно.
Поэт Сергей Давыдов в приемной Союза писателей.
– Что же ты, Сережа, не пришел ко мне на юбилей? Что же ты меня не уважил? Что же ты пренебрег?
– Да я, старик, уехал тогда, уехал. Я уехал из города. Срочно, понимаешь, мне понадобилось уехать… вот я и уехал… Ты не обижайся, старик! Ты не обижайся! Не обижайся, не обижайся, старик, ты не обижаешься?
– Обижаюсь! Еще как обижаюсь.
– Зря ты это, старик! Зря!
Гляжу на солнце и щурюсь. Трудно глядеть на солнце, а хочется.
Нить Ариадны была тонка. Она легко могла оборваться. Тезей рисковал головой. Он был отважен. Он был герой. Героям всегда везет.
Сидя с раскрытым ртом в зубоврачебном кресле, я ощутил внезапно свою общность со всем человечеством. Слезы тихого восторга текли по моим щекам и затекали в рот. «Разве так больно?» – спросила врач, и я, устыдясь, перестал плакать. Во рту было солено и прохладно.
Философия живописи у Рериха куда значительнее его философских рассуждений. Последние слишком расплывчаты. Долгие годы Рерих блуждал в туманах восточной премудрости, пренебрегая европейской мыслью XX столетия. Его квалитативизм провинциален и архаичен.
Малый зал Филармонии. На сцене ленинградские поэты – Дудин, Шефнер, Азаров, Рывина, Шестаков, Векслер, Карпова, Барбас, Алексеев. Сижу с краю. Предо мною изысканный, сдержанно барочный, мерцающий скромной позолотой, полупустой тихий зал. Половина публики – пионерки в белых передничках (!) Подходит моя очередь.
– Выступает поэт Геннадий Алексеев! – громогласно объявляет М. А.
Встаю, делаю два шага вперед, вытаскиваю из кармана свои «Высокие деревья» с заранее вставленными закладочками, напяливаю на лицо очки, читаю.
Как ни странно – аплодируют. Даже больше, чем остальным читавшим. Кланяюсь, Сажусь на место. Когда представление заканчивается, подходят, выражают восхищение, суют в руки «День поэзии» (для автографа, спрашивают, где можно купить мои сборники). Почти успех.
Вестибюль. Стою в очереди за пальто. Подходит уже одетый М. А.
– Надо, надо выступать! – говорит он, по-отечески обнимая меня за плечи.
Уже на Невском догоняет меня какая-то запыхавшаяся дама с раскрытой книгой в руках. Последний автограф.
Угол Невского и Владимирского. «Сайгон». Кафе, ставшее клубом юных интеллектуалов и вольнодумцев, спорящих от страсти к общению с себе подобными (любопытное проявление инстинкта стадности).