Сын Анания Дмитриевича – Дмитрий Ананьевич в 1942 году по ложному доносу был арестован и тогда же погиб. В 1960 году его реабилитировали «за отсутствием состава преступления».
Долгое время в семье хранились Настины платья, Настин зонтик, Настины чемоданы и еще что-то Настино. Но постепенно все это исчезло. Дом ветшал, тихо разрушался. Сейчас – почти трущоба. Вяльцевы ждут переселения, но оно все откладывается.
Комарово. Дом творчества писателей. Знакомые литераторы в столовой. Знакомые сосны вокруг знакомых дач Настиных времен. Вечерняя прогулка перед сном. Вдалеке, в просвете между деревьями, мерцающие огни Кронштадта.
Бывают милые женщины. Не красавицы, но светятся изнутри каким-то ласковым светом. Рядом с ними хорошо. Глядеть на них – одно удовольствие.
О, как я боялся умереть в молодости!
Я сижу за письменным столом. Настина фотография стоит прямо передо мною. Всё так же спокойно, задумчиво, немножко печально, немножко иронично, всепонимающе и всепрощающе Настя глядит на меня. Под ее пристальным взглядом под шум комаровских сосен и стук колес за окном (оттепель) я начинаю писать свой роман.
О ней, о странной моей любви к ней, о себе, о жестокости времени, о величии творчества, о тайне жизни и смерти, о славе и бесславии, о бренности и бессмертии, о неумолимости рока, о небрежности и капризах истории, обо всем и ни о чем, о вечности.
Помоги мне, Настя!
(13 января. Быть может, тринадцатое число станет для меня счастливым?)
Мимо прошли двое. Услышал обрывок разговора:
– Просидели до утра. Всё говорили.
– О чем?
– Об отсутствии гармонии в мире.
– Да, гармонии маловато.
Гретхен земная, она спокойно стоит на земле или ходит по ней, не торопясь. А я ношусь над нею и над землею, отчаянно махая уже изрядно пощипанными крыльями, сам не зная, чего хочу. Гретхен знает, чего хочет.
Комаровская сладкая жизнь. Комплекс ощущений белой вороны, попавшей в стаю обыкновенных серых ворон.
Чтобы не волновать честную воронью компанию, притворяюсь немножко серым.
По утрам потолок надо мною с полчаса скрипит и сотрясается. Это наверху делает зарядку для похудения поэтесса Б.
Днем мои коллеги стучат на машинках. Стук спокойный, деловитый. В нем уверенность – пишем, что надо, и все, что напишем, будет воспроизведено в тысячах экземпляров на типографских станках.
А я тихонечко, как мышь, пишу от руки (машинка моя тяжелейшая, и я ее не привез), пишу нечто несусветное, от чего отшатнется любой печатный станок.
Есть простота особая, драгоценная, единственная в своем роде, простота выстраданная, с трудом разысканная или чудом обретенная – полученная из рук божества. Она объемна. Ее грани таинственно мерцают или излучают слепящий яркий свет. И есть просто простота – от бесталанности, душевной скудости, лени или усталости. Она плоская, двухмерная. У ней нет граней и выпуклостей. Зайдешь сбоку, поглядишь – и она уже исчезнет.
Проза Пастернака. После прозаического стального стиля Тынянова проза Пастернака податливо мягка и одурманивающе цветиста. Плетение слов интроумно и утонченно. Оно будто скрывает нечто, некую запретную истину. Оно провоцирует и тревожит.
Его густой раствор перенасыщен образностью. Редкостной красоты метафоры выпадают в осадок и скапливаются на дне сознания. Красивости приникают к красивостям. Красивости цепляются за красивости. Красивости наплывают на красивости. Красивости стягиваются в пучки и букеты. Красивости слипаются, как леденцы в банке.
После Тынянова ранняя проза Пастернака – как приторно-сладкий рахат-лукум после горчащего жареного миндаля. Это барокко или даже рококо. Это можно не любить, но этим можно и восхищаться. Лет двадцать тому назад я этим восхищался. Но и сейчас меня потрясает виртуозность, с которой созданы эти тексты.
Пастернаку удавались сложности. Вычурность была его стихией (в поэзии – тоже). Упрощаясь, он сразу терял лицо. Но его влекло к чуждой ему простоте. Будучи Пастернаком, в поэзии он хотел быть похожим на Пушкина. Будучи Пастернаком, и в прозе он мечтал стать Диккенсом. Метаморфоза Пастернака трагична. Гениальная безоглядность 20-х годов сменилась ученической оглядчивостью 30-х, 40-х, 50-х.
Упиваясь своей крепкой, терпкой, кисловато-горькой неодолимой меланхолией (от которой вяжет во рту и звенит в ушах), наблюдал явления слегка однообразной, но однако не надоедающей природы. Была оттепель. На небе было темно от скучных, плачевно серых туч. Шел дождь. Вода блестела в лужах. Грязный снег стрелял из-под колес машин. В проталинах зеленела трава. Январь, но все выглядело, как в апреле – еще недельки полторы, и наступит май.
И вот оттепель кончилась. Подморозило. Выпал чистенький, свеженький снежок. Появились лыжники. Дети возятся с санками. Солнце застенчиво выглядывает из-за сосен.
Подслушанное:
– Умирать как-то обидно. Но отчего бы и не умереть? В особенности если в хорошей компании…
– Да, умереть с приятными людьми – одно удовольствие!
А может быть, и впрямь смерть – это пробуждение? Проснуться, слегка зевнуть, потянуться, протереть глаза, понять, что проснулся, и вздохнуть облегченно.