Эй, прохожий! Вы что-то обронили! Кажется, это ваша голова.
Ах, вы ее бросили! Ну извините.
За стеной мой сосед прозаик П. опять передвигает мебель. У него страсть двигать мебель. У него зуд – перемещать в комнате мебель. И так он ее ставит, и эдак. В десятый раз он перетаскивает стол, в девятый – тахту, в пятнадцатый – торшер. Ему не скучно, у него есть дело.
Вчера он сказал мне:
– Моя норма – 6 месяцев. Больше я с бабой не валандаюсь – завожу новую.
План моего романа, кажется, готов (о, как долго он мне не давался!). Все улеглось, утряслось, притерлось. Главные узлы сюжета завязались. Я уже там, в своем романе, я живу в нем.
По вечерам гуляю с поэтессой Б., она любит гулять, и я тоже. Она все говорит, а я молчу. Потому что она разговорчива, а я – нет.
Она рассказывает мне об Альгамбре, об аббатстве Сен-Дени, об античном театре в Эпидавре, об отелях на болгарских «Золотых песках»… Она везде была, а я нигде не был, и поэтому ей интересно мне рассказывать.
Сегодня я подумал: а почему это так – она везде побывала и все видала, а я нигде не побывал и ничего не видел? Неужели она столь превосходит меня талантом? Или я просто рохля? Но потом я решил: это хорошо, что она объездила все страны: мне интересно ее слушать.
Рукопись моей третьей книги уже два года пылится в издательстве. Наконец-то ее соблаговолил прочитать главный редактор. Соблаговолил и сказал, что он ему не нравится, что это все тот же, знакомый Алексеев, а ему, главному редактору, хотелось бы чего-нибудь свеженького и если уж Алексеева, то другого, нового, невиданного.
Смешная моя жизнь, подпрыгивая на ухабах, катится под горку. Наблюдаю за ней с улыбкой.
Мой сосед П. снова перетаскивает мебель.
Пребываю где-то посередке между Перуджино и Босхом, претендуя, однако, на некую гармонию и в форме, и в содержании.
И как-то мне неймется, как-то мне неуютно, как-то мне не спится, не лежится и не стоится между светлыми прозрачными снами Перуджино и тяжкими, причудливыми кошмарами Босха.
Люди, живущие рядом со мною в этом тихом и в общем-то удобном для работы загородном пансионе, вполне спокойны и вполне нормальны. По их лбам не проползают тени сомнений. На их щеках неприметны следы душевных мук. В их глазах не светится красноватый огонек безумия. Среда их не травмирует. Время их не тревожит.
– Какой у вас номер?
– У меня нет номера, я не пронумерован.
– А у вас какой номер?
– Не помню я своего – память у меня дрянная.
– А у вас какой?
– Мой номер пять тысяч девятьсот пятьдесят третий. Я его хорошо запомнил.
– Ну а у вас, у вас, у вас какой номер, признавайтесь?
– У меня номер первый.
– Вот с вас и начнем.
– Что? Что начнете?
– Вот когда начнем, тогда и узнаете.
– Ну начинаете же скорее, о, господи!
Пастернак. Искусство рассматривания и всматривания. Читать приходится не спеша, чтобы ничего не упустить из того, что столь великолепно увидено. Однако тщательное всматривание неизбежно ведет к замедлению движения в изображении жизни. Мир в прозе Пастернака выглядит как в кино при замедленной (на самом деде – ускоренной) съемке.
Б. опубликовала 20 сборников стихов – 12 взрослых и 8 детских. Лет ей столько же, сколько и мне.
Каждоутреннее, ожидаемое, но всякий раз неожиданное столкновение с природой. Без пальто выскакиваю на крыльцо, устремляясь в столовую, и дух захватывает от свежего воздуха, воды и запаха утреннего, чистенького снега.
Легким больно от обилия кислорода, а сердце стучит возбужденно и деловито.
В нашем вестибюле постоянно дежурит тихая, серенькая старушка. Она вяжет или читает книгу. Когда она отсутствует, ее заменяет толстый, мордастый кот дымчатой масти. Он сидит в ее кресле, поводит желто-зелеными сощуренными глазами и следит за порядком. Он не вяжет и не читает, он добросовестно исполняет свои обязанности.
Печалюсь – мало печатают. Но ведь знаю – не оттого, что плохо пишу.
Печатали бы много – пуще бы печалился. Все бы сомневался – хорошо ли пишу?
Сорок лет со дня прорыва блокады.
Никогда за всю историю человечества ни за что не было плачено такой ценой. Но город стоил этой чудовищной жертвы.
Тому копейка цена, этому гривенник. А те вообще цены не имеют. И зазнаются.
Быть может, для мироздания понятие величины вообще не имеет существенного значения и нас понапрасну искушают все эти пропасти времени и пространства.
Пастернак временами чрезмерно изящен. Нет-нет да и оглянется на символистов и подпустит малинового сиропа. Он где-то на полпути от Бальмонта к Бурлюкам.
Почему народовольцы с таким мрачным адским упорством, с такой железной голодной свирепостью охотились за Александром Вторым? Неужто они и впрямь видели в этом добродушном либерале виновника всех несчастий России?
Оттого он и позволил им себя погубить, что был мягкосердечен.
Изо всех сил стараюсь не писать стихов. Они ко мне подбираются, они ко мне подступают, они меня обложили, как охотники кабана.
С середины 20-х Пастернак твердил о своей любви к прозе, о том, что проза выше поэзии. И превращал свою прозу в поэзию.