Яков навскидку решил, что меня избили. Он повернулся к Лилии, стоящей в дверях — высокой, красивой, в своем потрясном желтом пальто, худой, как вешалка, и мрачно уронил:
— В скорую звони.
— Не надо, — просипел я. Голос пропал.
Как-то так вышло, что все разы в жизни, когда я плакал, очевидцем являлся Яков. И тогда, в восемь, и на первом Гран-При, когда я сжимал в трясущихся пальцах медаль и не знал, что с ней делать, и теперь, когда я сполз с дивана прямо в лужу, которая натекла с моих ботинок, и завыл в голос.
Яков не мог добиться от меня ни слова. Поняла Лилия. Она кому-то звонила, разбиралась, угрожала сухим чеканным голосом, обещала спустить три шкуры и обратиться в международный суд, и дойти до мэра города…
Я ревел в Якова, мечтая умереть вот так вот. Потом икал в принесенную кружку чая, и страшно стыдился своей истерики. Потом молча слушал, что нельзя вот так вот пропадать — Яков прождал меня полтора часа, потом принесся в мою школу, дозвонился до моих родителей, допросил моих соседей и даже в милицию успел позвонить.
Я сидел и думал, вот бы Яков был моей собакой. Из него бы вышел охуенный огромный сенбернар. Как бы хорошо было, никаких проблем.
Меня забрали к себе, чтобы я не натворил еще чего, уложили спать на продавленном диване в гостиной.
Утром Лилия варила кофе — настоящий, в турке, не растворимый, который глушил я. Капнула туда пару капель из какой-то фляжки и вдруг подмигнула мне:
— Цыц, цыпленок.
Кофе был невкусный, слишком горький и без молока, но я безропотно выпил все — Лилия колдовала над плитой, как ведьма над зельем, и я не мог не проникнуться антуражем. На ней был цветастый шелковый халат с рукавами-крыльями, а обычно собранные черные волосы раскидались по всегда прямой спине. Ведьма ведьмой.
Я размышлял, что даже у такого, как Яков, грубияна, страшилы и вообще злодея, есть такая Лилия. Охуенно быть фигуристом.
Хорошо, что меня забрали. Я бы на стенку залез дома один. А тут я отвлекался — на пестрый халат, на потрясный запах кофе с коньяком, на духи Лилии и мелодию, которую она напевала, кружа по кухне, на огромный, от пола до потолка, черно-белый плакат с красивой, как фея, балериной. Я залип. У феи были тонкие руки и ноги, крепкие бедра, талия, которая вот-вот переломится, и лицо — странное, неправильное, с эльфийскими раскосыми глазами и высоченным лбом.
— Кто это?
— Майя Плисецкая. Ешь, — Лилия подвинула ко мне тарелку с яичницей.
Яичница была такой вкусной, такой домашней — мне сто лет никто не готовил, что я готов был посолить ее слезами прямо тут.
Я давился, чтобы не плакать, шумно дышал носом и косился на Майю Плисецкую.
Лилия курила, сидя на краю кухонной стойки, когда она поднимала руку, рукав сползал до локтя, и я видел тонкое, аккуратное, растянутое по запястью: «Яков Фельцман».
Якова дома не было, я слышал сквозь сон, как он хлопнул утром дверью, и молился у себя под одеялом, чтобы они с Лилией не ссорились опять. Яков вообще часто хлопал дверью — вне катка ему было неуютно в своем громадном теле, он шумел, топал, громко дышал даже.
Лилия при желании была еще громче — она орать умела так, что стекла дрожали. Зато двигалась бесшумно, на любых каблуках, только шелками шуршала и жемчугами звенела.
Мне было тринадцать и я пялился. Это нормально. То на Плисецкую, то на Лилию.
— Вы красивее, — наконец, заключил я. Лилия глянула на меня, подняв аккуратно вычерченные брови:
— Еще раз?
— Вы красивее, чем Плисецкая.
— Батюшки. Ну, спасибо, Виктор, что тут скажешь, — она не улыбнулась. Лилия вообще никогда не улыбалась. И всегда звала меня полным именем. — Ты тоже красивее, чем Плисецкая.
Я побурел и уткнулся в тарелку. Лилия спрыгнула со стойки и отошла к окну, выглянула во двор. Потом театрально всплеснула руками и заорала, я чуть вилку не выронил:
— Ну куда! Ну я же сказала, не надо такую крысу, Господи, что за человек! Как ее чесать-то потом, все будет в колтунах!
Я обмер, не зная, куда спрятаться, Лилия кинулась в коридор и зазвенела дверными цепочками. Я сидел и слушал, быстро глотая, возможно, последнюю яичницу в моей жизни.
Громыхнул бас Якова, Лилия на лестничной площадке сорвалась в визг, усиленное стократ эхо не давало точно понять, что именно они орут.
Я, как и любой ребенок, наверное, пришел в искренний ужас, слушая ссору взрослых. Ругань родителей меня так никогда не пугала, наверное, потому, что к родителям я всегда был привязан намного меньше, чем к этим двоим.
Потом наступила тишина, как отрезали. Я сполз с барного стула и осторожно выглянул в коридор. Яков и Лилия яростно целовались возле полки для обуви над бесформенным свертком, в котором я, оправившись от шока, узнал любимую кожанку Якова.
Кожанка шевельнулась, завозилась в громадных ручищах Якова, а потом из нее тоненько и звонко потекло — прямо Лилии на домашние бархатные туфли, украшенные перьями. Яков выдрался из объятий с жутковатым звуком и выругался на весь коридор:
— Еб твою мать! Что ты стоишь, тряпку принеси!
Я поспешно воспользовался шансом и дал деру в ванную.