Так, усилия автора сводятся на нет, реалистический жест обнаруживает свою искусственность, и за ним открывается крайний нарциссизм, чья разрушительная (и саморазрушительная) энергия не может быть уравновешена никакой самоиронией. Самоудовлетворенный нарциссизм не может претендовать на схватывание реальности, чем бы она ни была, ибо во всем он видит только свои апокрифы, отражения, нелегитимные удваивания законченных, совершенных в своей очевидной ясности смыслов. Нарциссизм не позволяет автору осознать глубокую противоречивость своего подхода: если реальность – это хаос, то она не может быть осмыслена методами классической механики эвидентного реализма, в основании которого лежит уверенность в определенности и предсказуемости идей, образов и значений. Крушение лестницы тривиально интерпретируется самим рассказчиком как образ «рухнувшей судьбы» [Эгарт 1937: 94], а в сюжетном плане это событие используется рабочими активистами (коммунистами и не только) как толчок к уличным беспорядкам, которые, впрочем, быстро подавляются полицией. Рассказчик же, принявший самое активное участие в беспорядках, резюмирует всю сцену пафосным восклицанием: «О родина, мы совсем забыли тебя!» – как бы невзначай сопровождающим его мечты о революции и о Москве, так что уже и не ясно, о какой родине идет речь. Все венчает неточная цитата из Ленина: «Лучше делать революцию, чем писать о ней» [Эгарт 1937: 98]. Тем самым как отказ Лазаря от письма, так и его переход к действиям – будь то в виде комического акционизма, как в сцене цепляния плаката на спину поэта, или в виде символического жеста-действия, когда он решается бросить камень в представителей власти, – оказываются предсказуемо обоснованы единственно верной идеологией. Это неписание призвано служить переходом из сферы отвлеченного и воображаемого в сферу реального, но на деле результат в точности противоположный: рассказчик утрачивает связь с реальным в своем нарциссическом пароксизме, но при этом все равно остается создателем дискурса, хотя и пытается выдать его за своего рода нулевую степень письма, в бартовском смысле слова [Барт 2008].
Вторая часть заканчивается самоубийством двух молодых героев, строителей новой жизни – Гейвиша и его подруги, и патетическим воззванием, произносимым в виде несобственно-прямой речи от их имени и от имени рассказчика одновременно, что призвано представить их судьбу как аллегорию судьбы всего поколения:
Где бы ты ни был, куда тебя ни забросит судьба, до конца дней твоих – помни.
Среди пожарищ и скорби родились наши мечты. В песках и болотах распяты наши души. Молодости мы не знали, жизнь наша прошла, и вот мы лежим на берегу.
Нет, никогда! До самых отдаленных светлых времен. Не забыть, не простить, не щадить!
Гейвиш, услышь меня… [Эгарт 1937: 117].
Стиль надгробной речи, составленной из отвлеченных лозунгов, даже разделенных типографически, и пронизанной истерическими нотками, несет на себе отпечаток разрушительной и саморазрушительной психологии. Это объявление беспощадной войны классовому врагу, сделанное самоубийцами; они уже заранее считают себя жертвами, распятыми; настоящее их больше не интересует, они уже принадлежат «концу дней» и «светлым временам». Виктимная психология достигает своего апогея, будучи подкреплена наполовину гамлетовскими, наполовину христианскими реминисценциями. Чем длиннее становится мартиролог – умерший ребенок, погибший строитель, покончившие с собой влюбленные, – тем отчетливее проступает авторская сверхзадача: насильственное присвоение реальности. Виктимному мифопоэзису отводится в этом ключевая роль. Место святого – то есть центра генеративной сцены, которая порождает язык, память, этику, – занимает жертва. Это означает, что сцена уже завершена, все уже произошло и будущее предрешено, хотя, возможно, и неизвестно: «Пустынный путь лежит предо мной. Далекие горы встают неотвратно. И жизнь, сама беспощадная мать наша – жизнь, ведет меня к ним» [Эгарт 1937: 117]. В этом виктимном детерминизме жизнь – синоним фатума, начала и конца истории, снимающего настоящее. Овладеть реальностью означает здесь овладеть прошлым (памятью) и будущим (светлые времена), превращая настоящее в «пустынный путь», в ничто. Жизнь – это мать, она начало, но она остается в прошлом, она только путь. Цель пути за пределами жизни, это смерть или вечная жизнь. Таким образом, овладение реальностью видится Эгарту как эсхатологическая фантазия, отчасти героическая, но в основном нигилистическая. В большой степени она отражает солипсистское сознание, ибо, хотя в речи рассказчика в приведенных отрывках преобладают местоимения «ты», «мы» и «наша», на пути к будущему оказывается, в конце концов, одинокое «я».