Частенько также навещал поэта старик из мастеровых – Лука Андреевич Чижов, который много знал старинных народных преданий, и, сам много переживший, он коренным образным языком с большим сочным аппетитом сказывал накопленное Пушкину, поглаживая рыжую и долгую, как морковь, бороду:
– Авось да небось и пригодится мое уважение. Вашими руками из моего пня можете хоть пирог с малиной состряпать, – таким вас могуществом природа начинила.
Вообще посетители поэта были люди незнакомые, люди с улицы, люди разные, но все насыщенные житейской мудростью, личным опытом и, главное, громадным героическим терпением, всегда присущим русскому человеку, что неизъяснимо удивляло Пушкина и внутренне возмущало.
Поэт изучающе ценил этих своих нечаянных посетителей, ибо умел черпать из них, как из неиссякаемых источников, животворящую гущу знания жизни. А жадность знания жизни у Пушкина была столь велика и раздольна, будто он, ненасытный, стоял перед безбрежным человеческим океаном, желая его поглотить, чтобы все свои наблюдения развернуть в трудах литературных.
Будучи сам, как океан, безбрежным, он любил постигать, разгадывать глубинную сущность людей, чей пройденный путь бурной доли судьбы был велик горением мятежности и преисполнен смыслом борьбы. Но превыше всего поэт любил в человеке сияние разума, восторженно веруя в это лучезарное орудие человечества, пламенно желая поэтому видеть Россию свободной и просвещенной.
– Свободная Россия! Когда это будет, когда? – нетерпеливо спрашивал себя Пушкин, страдая по ночам бессонницей.
В эти ночные часы беспокойного раздумья он чаще и чаще вспоминал о тех лучших людях, чьи светлые головы погибли на виселицах Николая, и о тех, едва оставшихся в живых, загнанных в Сибирь на каторжные работы.
А если, думалось ему, есть еще не загнанные, как он сам, то что мог он один или с кучкой преданных друзей сделать с ужасающим полицейским насилием?
А народ?
Народ жил своей глухой жизнью, отгороженный стеной неведомых дум и стремлений, и никаких дорог к этому многомиллионному народу не было.
Беспомощность сознающего силу своего ума так угнетала, тревожила по бессонным ночам, так терзала гордую совесть, так томило разочарование в жизни, так убивали нестерпимые униженья, такая глодала страшная тоска, будто в сердце крыса жила и мучительно его грызла, ища выхода.
В эти черные часы Пушкин желал себе смерти, так как не мог, казалось ему, жить по разумной воле своей, по размаху желаний, по высоте порывов. Неутоленная жажда жизни сменялась жаждой смерти. И не знал поэт, как ему быть с собой, где и в чем найти утешительное оправдание.
В одну из таких ночей жизни Пушкин написал послание друзьям-мятежникам и передал его Муравьевой, уезжавшей в Сибирь к сосланному мужу.
– Скажите, что я страдаю с ними… Все мысли мои – всегда с ними… Скажите, что моя свобода – хуже каторги… Свижусь ли я с ними – не знаю… Моя жизнь короче… Я это чувствую…
Вяземский, Соболевский, Нащокин, Чаадаев, видевшие постоянно любимого друга мятущимся и беспокойным, успокаивали его, как могли, остроумно выдумывая всевозможные отвлекающие увеселенья, чтобы хоть как-нибудь сдержать бурный натиск его бушующей натуры, никак не укладывавшейся в границы существующего порядка вещей.
Если в одном случае энергичным друзьям удавалось доказать поэту громадную пользу временного примирения с печальной действительностью реакции и поэт как будто это понимал и соглашался, то в другом случае Пушкин вдруг забывал всякую осторожность, всякое воздержание, всякую уступчивость и шел, как легендарное чудовище Китоврас, напрямик, напролом.
Одно время, например после отъезда Муравьевой в Сибирь, когда он передал политическим каторжникам свое воинственное послание, поэт, часто посещая кружки передовой молодежи, открыто заявлял, что в бытность свою на юге был убежденным террористом, что остался им теперь и готов хоть сейчас решиться на цареубийство как на единственный выход из рабского унизительного состояния.
Или вдруг высказывался, не стесняясь местом, за какие-то исключительные, фантастические меры борьбы с царской властью, с увлечением наговаривал на себя невероятные вымыслы, как бы желая внушить всем огонь решительного наступления.
Громадным напряжением сил и средств друзья ради спасения Пушкина неустанно уламывали щетину его буйной неудовлетворенности.
Нащокин, к которому Пушкин за это время привязался сердечнее и горячее всех, говорил:
– Ну что ты, друг, ерепенишься, упираешься, как испанский бык. Брось. Ну и заколют на бойне жандармы, – долго ли им. Брось. Погоди – ягода сама созреет. А жизнь, знаешь, она какая обширная да приманчивая. Раздолье для разумеющих. Деньки как пеньки, – на каждом посидеть хочется и каждому песню оставить, да такую залихватскую песню, чтобы было чем помянуть удалую молодость. Вот как, давай поедем к цыганам, да такой табор разведем, что все кишки возрадуются.
И Пушкин с Нащокиным катили к цыганам. Забыться…