– Я не могу отрицать, что не случится. Всё может случиться. Но я не поклонник революции, мне кажется, давно было пора бросить эту мысль, что революцией только и можно добиться путей; конечно, в стране, как Россия, где шестьдесят миллионов жителей невежд, и если между ними один образованный и ему затыкают горло, – всякое средство хорошо, но там, где есть хоть какие-нибудь задатки – непростительно. Вы смотрите, что со временем выйдет из этого скромного начала, которое сделало такие огромные успехи в короткое время. Мы его не замечаем, потому что привыкли к эффектам. Нам нужна революция. (Я не радуюсь революции, но смотрю на неё, как на печальную необходимость).
Эти дни каждый вечер была у гр[афини], у ней был Бак[унин].**) Он мне понравился. Без веры ничего нельзя сделать, говорил он однажды, но вера иногда убивает. То, что относят небу, отнимается у земли.
На днях как-то лейб-мед[ик] попросил у меня денег; ему это было, видно, трудно. Я ему тотчас дала в форме самой милой, он был рад. Мы очень много говорили. Под конец, уходя, он начал говорить так: «Талейран сказал, что слово дано для того, чтоб затемнять мысль, а Гейне – что для того, чтоб говорить любезности. Кто из них прав? Теперь вопрос, нужно ли говорить». Я его не поняла… Вскоре он ушёл. Я догадалась только после. Вчера он был очень мил. Он простой и милый. Его нельзя полюбить до безумия, но им можно увлечься страстно. Вчера, когда кончили урок, он захотел сесть ближе к огню и предложил мне подвинуться к камину. Я отказалась, потому го у меня болела голова.
– Ну, так и я останусь, – сказал он и снова, через несколько времени, стал предлагать подвинуться.
*) Тэн Ипполит, выдающийся французский мыслитель, литератор (1828—1893).
**) Бак[унин?], Михаил Алексадрович, революционер-анархист (1814—1876), знакомый Салиас, быть может, ещё по Москве.
– Подите один, – сказала я. – Не всё ли равно, что за каприз! Мы и так можем говорить.
– Да, именно каприз, но это ничего, каприз – хорошая вещь.
И откуда у него была такая храбрость?
Я пошла к камину, но он поставил свой стул довольно далеко. Увидя хлеб, он попросил позволения его есть. Я согласилась, и сама стала есть с ним, предложила чаю, но он отказался, сказав, что я буду хлопотать, тогда как он хотел говорить со мной, притом нужно идти на лекцию.
– Можно и не ходить, – сказала я.
– И то, можно, – сказал он радостно, – но спохватился и печально прибавил: «нужно».
Я не настаивала. Он ничего особенного не сказал, но, прощаясь, так просто и наивно благодарил.
Раз, говоря о красивом греке, я сказала, что в первую молодость не обращала внимания на красоту и что первая моя любовь был человек – 40 лет.
– Вам тогда было 16 лет, верно, – сказал он.
– Нет, двадцать три.
Сегодня был Вадим. Мы говорили о любви.
– Какой у нас нежный разговор, – сказала я, – впрочем, самый приличный.
– Нет, неприличный.
– Как же с женщиной говорить о любви, о цветах, стихах?
– Стихи и цветы – глупость, а любовь – вещь серьёзная, существует от начала мира, и тот, кто её не ощущал, – не достоин названия человека.
– Цветы и стихи тоже давно существуют, и кто не ощущает их прелести – не человек.
В воскресенье была в концерте парадном с Саrrivе. Оттуда шли пешком и говорили. Я его спрашивала о его родине, куда он скоро собирается, и не добилась хорошенько толка.
Он мне сказал, что пойдёт по следам своего отца, будет обрабатывать землю, будет иметь семейство, а, может быть, и получит место где-нибудь в городе.
Перед этим случилась со мной история: русский доктор, недавно приехавший, повёл себя со мной так, что я должна была ему отказать от дома. Саrrivе у меня его видел и в субботу спросил о нём. Я сказала, что принуждена была его выпроводить, что я считаю его глупцом. Он сказал, что именно то об нём подумал. Он был доволен, что я ему сказала, буду знать, как себя держать с ним (они встречаются в гошпитале); я ему ответила, что его ни о чём не прошу.
– Я его вызывать на дуэль не буду, – сказал он, но всё-таки мне лучше знать, что за человек.
Он мне предложил ехать вместе в С.-Жермен, и я с удовольствием согласилась.
Вчера, когда я брала урок по фр[анцузски], пришли Вадим и У[тин]. Они как-то с шумом вошли и, увидав, что не вовремя, будто сконфузились, однако, попросили позволения остаться пять минут и поговорили немного. Когда я просила Вад[има] сказать матери, что в этот вечер не могу ехать в Шатль, Ут[ин] посмотрел на меня с такой улыбкой, что не захотелось в этот вечер пойти к графине показать, что мне нет особенного интереса остаться дома, но я не пошла. Прощаясь, я сказала Б. к чему-то:
– Вы не ходите, а то мы бы посмеялись.
Он говорил, что так много дела; и я знала, что это так.
– Вот бы и остался теперь. Хорошо у вас, да надо на курсы, а там в гошпиталь. Вы хоть бы меня пожалели, – сказал он уже из дверей.
– Вы сами себя пожалеете.
– О, не думайте, чтоб я был так горд, чтоб не хотел, чтоб меня жалели.
– Мне нужно самоё себя пожалеть, меня-то жалеть некому.