«И что вы ответили?» — Перелесов подумал, что, если бы он вынес бутылку этого шампанского, загнал в каком-нибудь баре, да хоть за тысячу, отправил бы перевод Авдотьеву, тот бы точно оживил (если он, конечно, собирался его оживлять) сиреневый манекен. Вам, мысленно обобщил господина Герхарда и весь западный мир Перелесов, никогда не оживить чучело гориллы! А мы (обобщил себя, Авдотьева и Россию) запросто оживим сиреневый манекен! Но тут же устыдился — слишком много «бы», он же не послал Авдотьеву мифическую тысячу.
Теперь точно пошлю, разозлился на самого себя Перелесов, переведу с карточки… пять тысяч! Господин Герхард хотел узнать, как я трачу деньги? Вот и узнает! Он, правда, не был уверен, имеется ли у Авдотьева карточка, но это точно не являлось для того неразрешимой проблемой. Пусть закончит свою работу! Перелесов попытался (без помощи мысленного волка) сформулировать, что это за работа, но не смог. Не мобилизация же насекомых на набережной или непонятная возня с сиреневым манекеном? Кажется, Авдотьев, как и господин Герхард, тоже хотел изменить мир, но
«Я ответил, — продолжил ужом, но безуспешно ускользающий от нее господин Герхард, — паренек в порядке. Просто он одинок и ненавидит наш мир, не важно, пьет ли он при этом пиво за три евро или выливает в унитаз шампанское за три тысячи».
Перелесов молчал, смутно ощущая неприемлемую правоту старого фашиста.
«Я тоже, — слегка качнулся (полторы бутылки вина!) господин Герхард, — ненавижу наш мир. Но еще больше… — икнул, — тот, который идет ему на смену. Тот, в котором будешь жить ты!»
«Вы так мне и не рассказали про гориллу». — Перелесов не очень понимал, о чем говорит господин Герхард, а потому решил сменить тему.
«Когда мы стояли под Сталинградом, — повернулся к горилле, словно она обязательно должна была это услышать, господин Герхард, — русские часто нападали на нас, когда мы совершенно не ожидали, когда не было к тому никаких тактических предпосылок. Нападали и отходили к себе, не занимая наши позиции. Потом мы взяли одного в плен, он был смертельно ранен — кишки наружу, влили ему в глотку шнапса, спросили — зачем? Знаешь, что он ответил? За жратвой и шнапсом! Одиннадцать человек! Ушли обратно шесть. Положили четверых наших. Пять русских и четверо немцев — за жратву и шнапс! Где логика войны? Где, вообще, логика?»
Неужели он… съел несчастную гориллу, ужаснулся Перелесов, так вдруг разволновался, затрясся господин Герхард, даже полоска пластыря на щеке отклеилась и повисла, как спагетти.
«Вот такой русский и взял меня в плен, — продолжил господин Герхард, — в черном бушлате, черных штанах, черных сапогах, черном танкистском шлеме, я не видел лица — только сумасшедшие глаза и копоть. Без шеи, гнутая спина и руки ниже колен. Я знал, что убьет, но он только оглушил кулаком, отволок к своим. Я думал, будут пытать, допрашивать, но задали всего один вопрос: где продовольственный склад, нас уже снабжали только с воздуха, сколько там продуктов и есть ли шнапс? Собирались расстрелять, но наши накрыли блиндаж, меня, раненного по ошибке, две девчонки-санитарки отволокли в госпиталь. Я неделю молчал, только потом признался, что немец».
«А форма?» — спросил Перелесов.
«Документы забрали, а форма… Там и наши, и ваши надевали что попало, лишь бы грело. Теплое и сапоги с меня сразу сняли, я был босой и в какой-то поддевке из этого… как его… пухового платка. Ее бы тоже сняли, но я облевался — побрезговали».
«А при чем здесь горилла?» — напомнил Перелесов.