последней капли крови, чтобы поменьше нести ущерба в своей земельной
собственности. Где была только какая-нибудь возможность, они старались отводить
под земельные наделы крестьян участки, самые негодные для хлебопашества.
Крестьяне не соглашались получать их в надел, жаловались, указывая на причину
своего отказа. Для разбирательства подобных пререканий моему брату то и дело
приходилось ездить к ним: он упрашивал их, доказывал, уламывал, объяснял,
почему они не имеют права поступать так, а они дерзили ему напропалую. Потеряв
не только всякую сдержанность, но и элементарную женскую стыдливость и
порядочность, Эмилия, а за ней и остальные сестры позволяли себе самые
неприличные выходки. Брат прибегал к шуточкам и лести, на которую прежде
сдавалась иногда Эмилия, особенно когда превозносили ее ум, но тут она без слов
вдруг совала под нос своего мирового фигу,-- дескать, на, выкуси! И остальные
сестры торопились проделать тот же жест. Иной раз посредник бился изо всех сил,
приезжал к ним по нескольку раз только для того, чтобы склонить к уступке
крестьянам какого-нибудь ничтожнейшего клочка земли, указывая на то, что для
них, Тончевых, эта полоска не имеет никакого значения, а крестьянское хозяйство
пропадет без него.
-- Вы, вероятно,-- говорил мой брат,-- решили разорить их штрафами за будущие
потравы?10
Эмилия без всякого стеснения отвечала:
-- Еще умником считается, а насилу-то догадался!
В конце концов полюбовное соглашение между Тонче-выми и их крестьянами для
составления уставных грамот оказалось немыслимым. Чтобы это выяснить, так
сказать, официально, мой брат решил отправиться к ним с двумя Другими
мировыми посредниками той же губернии, о чем он за несколько дней известил как
Тончевых, так и крестьян. И вот посредники подъезжают к дому трех сестер-
помещиц, а на крыльце... Мировые посредники решительно недоумевают, что такое
на крыльце? Вглядываются, и что же оказывается: все три сестрицы стоят в ряд,
неподвижно одна возле другой, а их платья, юбки, рубашки подняты вверх, и стоят
они обнаженные до пояса.
В ту минуту, когда подъезжали мировые, звон их колокольчиков заслышали и
крестьяне и толпою двинулись во двор, на который выходило крыльцо с тремя
обнаженными фигурами сестер. Все были так поражены этим зрелищем, что никто
не проронил ни звука, только один старик громко плюнул и выругался, и вся толпа
сразу совершенно безмолвно и быстро двинулась прочь со двора, а мировые, не
входя на крыльцо, повернули назад и уехали.
Однажды в воскресный день матушка просила меня отвезти сверток с гостинцами
в семью Пахома, нашего прежнего крепостного, жившего в двух верстах от нашего
дома. Пахом, еще молодой крестьянин, уже лет семь как был женат на Василисе,
бывшей нашей дворовой, которая в это время лежала в злейшей чахотке. Знакомый
доктор, приезжавший к нам в гости и посетивший больную, нашел ее положение
совершенно безнадежным. Вот в эту-то семью я и отправилась в экипаже с братом,
который по делу ехал по той же дороге за несколько верст дальше.
Когда я вошла в избу, хозяин, здоровый мужчина лет за тридцать, сидел за столом
с двумя гостями-крестьянами, а три его девочки-погодки, лет шести, пяти и
четырех, бегали тут же.
Большинство крестьян нашей местности в начале шестидесятых годов прошлого
столетия были крайне бедны. Семья Пахома была тоже не из зажиточных, но
сидела без хлеба реже других. Пахом, кроме хлебопашества, занимался отхожим
промыслом и в качестве плотника нередко отправлялся в Москву, откуда к весне
приносил домой несколько десятков рублей. Но в то время, о котором я говорю,
дела семьи были крайне плохи: жена, на редкость работящая баба, простудилась,
прохворала всю зиму, и хозяйство пришло в полное расстройство.
Пахом встретил меня очень радушно, благодарил за то, что я "не побрезговала
ими, хоча и питерская, а не заспесивилась". Я поднялась на полати, чтобы
поздороваться с Василисою, которая в теплый весенний день лежала под овчинным
тулупом в страшной лихорадке. Когда я вручила ей от имени матери сверток с чаем,
сахаром и другими скромными приношениями, на меня посыпались благословения
и добрые пожелания находящихся в избе, а я, чтобы направить разговор на более
для меня интересную тему, спрыгнула с полатей, села к столу и просила мужчин
продолжать разговор, если только они имеют ко мне хотя маленькое доверие. Но
крестьяне переглядывались между собою и молчали. Тогда с полатей послышался
беззвучный, надтреснутый голос больной. Ей, видимо, было чрезвычайно трудно
говорить, и у нее при первых же звуках что-то захрипело и заклокотало в груди: она
то кашляла и останавливалась, то пыталась говорить и пила воду из ковшика,
который подавала ей старшая девочка. Наконец она заговорила, но некоторые слова
ее вылетали с визгом, хрипом и с каким-то высвистом. Я разобрала только: "Чаво от
барышни таиться? Пущай послухает..."
Пахом начал мне рассказывать, что когда на днях доктор объявил ему о том, что
его жена не протянет и двух недель, он счел необходимым передать ей это, чтобы
сообща "удумать, как присноровиться, когда она помрет, чтобы, значит, и за