«Только бы не застудить, — беспокоился, и так и сяк поворачивая голову и прислушиваясь к тому, что происходит у него внутри. — А то опять прихватит, как в тот раз. Раздулась шея, покраснела, загноилась. Врач установил заражение крови».
«И опять я рухнул в черный провал. Не помнил ничего — как внесли в самолет, как везли в Москву. Придя в себя, удивился, услышав вокруг только русскую речь.
Врачевали меня, что называется, на совесть: одно переливание крови следовало за другим, а уж уколов и разных вливаний я получил без счета. Похудел, отощал совсем, а меня все лечили, кололи, оперировали и снова лечили. Я подолгу смотрел, как через иглу, воткнутую в руку, сердце короткими рывками вбирает чистую как слеза жидкость, как из капельницы падают сочные, отяжелевшие, медленно отрывающиеся капли: словно живая вода капает и монотонно отсчитывает время.
Мне тепло, приятно, словно в ванне. Слипаются веки, легко кружится голова, а сердце стучит где-то в виске, медленно втягивая прозрачные, сытые, тяжелые, как ртуть, капли. Мне хорошо, а чей-то голос наплывает издалека:
— Вам нельзя спать!
Пробую устроиться поудобнее.
— Боже вас упаси шевелиться!
Я закрываю глаза, а сестричка, поглаживая мою руку, говорит:
— Только не спать, только не спать! Уснете и еще, чего доброго, не проснетесь!..
А мне безразлично. Вокруг так тихо и бело. Слышно, как падают капли. Я уплываю куда-то далеко, в Пуренпевяй.
— Не спи, только не спи! — приказывает, упрашивает сестричка, та, что по нескольку раз в день доливает живую воду в капельницу.
— Не спи! — приказываю себе, и Пуренпевяй отступает.
У нас в палате все тяжелые. Если кто-нибудь начинает стонать, значит, ему действительно тяжко. Как только кто выздоравливает, на его место привозят из операционной другого. Где-то их готовят, усыпляют, а у нас лежат только послеоперационные. А если случается кому-нибудь уйти туда, откуда уже не возвращаются к живым, его место все равно занимает другой. Пожилая нянечка, меняя постель, просит нас:
— Уж вы ему ничего не говорите. Болезнь не гневите.
А что мы скажем ему, когда он после операции вроде на другом свете живет.
И лежат вокруг одни солдаты. Уже второй год пошел с конца войны, а в больнице она еще продолжается. В каждой палате, на каждой кровати. Кто кого? Один на один. И всяко случается: выздоравливают приговоренные к смерти и умирают веселые шутники. Важно хотеть жить, быть терпеливым и иметь силы на единоборство. Мой сосед не выдержал: сорвал бинты… На его место вскоре положили нового больного, нестарого еще, но сильно поседевшего человека.
Как-то сестричка попросила моих соседей не давать мне спать.
Седоголовый крепко сжал мою руку:
— Ну-ка! Дремать станешь — шлепанцем растолкаю.
— Вы ему расскажите что-нибудь, — посоветовала сестричка и отошла к другим.
— А ну, парень, не спи, а то попадешь туда, где всю жизнь не уснешь.
— А вы почему спите без просыпу?
— У меня шкура дубленая. Я всю войну в штрафбате отдудел. Вот где можно храбрецом быть!.. А вообще-то штрафники имеют огромное преимущество — в штрафбате человек может кровью смыть все свои пятна — и настоящие и мнимые. В штрафбате он может с честью умереть или начать свою биографию заново…
В палате было тихо-тихо и бело, как сейчас в Пуренпевяй.
— И начинается бой. Подолбает немцев артиллерия, ударят минометы, потом поднимают нас… И — «ура!»… Страха — ни в одном глазу.
Однажды фашисты нас шуганули и веселятся, на губных гармошках наигрывают. А мы с другом лежим в занесенной снегом воронке под самой их колючей проволокой и концерт слушаем. Двое суток так…
Наконец все утихло. А у нас одежда к телу примерзать стала. Решили ползти вперед: погибать, так с музыкой. И нам повезло. Мы забросали штаб немецкого батальона гранатами и кое-что притащили к своим. Дали по званию командирскому, по ордену и недельному отпуску. Наши подарки-то оказались чертовски важными. И не только мы награду получили. Помянули и тех несколько сотен, что остались в снежных сугробах лежать.
Так мы вторично познакомились с Федором Капустиным, с тем самым «злюкой», который пугал гитариста моими форменными брюками. Ему вынули последний осколок, и он больше не казался мне таким злым, хотя сохранил едкую иронию несправедливо обиженного человека.
— Ну, передал привет Антону Марцелиновичу?
— Не успел. Расскажите еще что-нибудь. — А сам лихорадочно сравнивал его с Намаюнасом, с отцом, с Дубовым и не мог понять, что у них общее и что разное. Капустин мне казался слишком злым и ни во что не верящим.
— Не могу. Нужно ведь что-нибудь и для себя оставить. А то выговоришься до дна и окажешься пустым, как разбитый кувшин, — ответил он. — Моя биография — долгая история, парень.
— Мне такие больше всего нравятся.
— Тысячу лет будешь жить. — Я совсем не хотел жить так долго. Годик-другой протянуть, Люду, отца с матерью увидеть, а потом — будь что будет. Особенного выбора у меня не было. — Судьба, брат, любит, чтобы ее трясли, за бороду ухвативши. Тогда она сговорчивее. А стоит разжать руку, она сама тебя за загривок сгребет да так трахнет, что и костей не соберешь.