— Пусть люди ненавидят, пусть пальцем указывают, только пускай не умолкают на полуслове, завидев меня. Они не верят, что я искренне оберегаю их детей от этого страшного зверя, все еще живущего в лесу. Они боятся меня, потому что не знают, с кем я. Думают, что я все делаю только для того, чтобы спасти свою шкуру. А я им ничего не могу рассказать.
— Арунас красивый парень.
— Неправда, красивый тот, кто мил. Мне кажется, Гайгаласа я могла бы любить, даже если бы он уродом был.
И вдруг Арунас понял, что ему не чудится, что он на самом деле слышит чужой разговор. И сделалось стыдно, ужасно стыдно.
«Ведь это обо мне. Домицеле откровенна и искренна. Она любит, а я разыгрывал влюбленного, изображал человека с возвышенным сердцем. Ничтожество, дрянь, паяц. — Глубокий стыд охватил Арунаса, теперь он даже для спасения жизни не обратился бы за помощью к Шкемайте. — Даже тогда, когда она стала моей женой, мне больше нужен был этот бандит, чем она сама.
Я тогда узнал, что Намаюнас вернется через неделю. До его приезда во что бы то ни стало хотел упрятать в мешок остатки шайки Патримпаса. Из кожи лез вон, да никак не выгорало.
Шла подписка на заем. Старый Шкема не пожалел денег, подписался, как пристало голове апилинкового Совета. Чуть не силой оставил нас ночевать, угостил, постлал в горнице свежее, пряно пахнущее сено. Забыв обо всех неприятностях и заботах, я снова был внимательным, влюбленным, глаз не сводил с Домицеле… Говорят, женщины болтливы. Но в тот раз болтал я, болтал до потери сознания. И главное — впопад, удачно, все так и помирали со смеху, прямо по полу катались. А когда ребята заснули, я прокрался в комнатку к Домце.
— Не надо, не целуй, — просила она. — Я не стою того, чтобы ты из-за меня портил себе жизнь. И так я никогда в жизни не смогу отблагодарить тебя за все, что ты сделал для меня…
— Тогда прогони меня…
— Не могу. Только с тобой я чувствую себя спокойной. Меня по ночам преследуют убитые Людвикасом люди. Я ненавижу его. И начинаю ненавидеть себя и Арунелиса. Все кажется, что мы с ним отмечены какой-то ужасной печатью и что остается один путь — на пуренпевяйское кладбище.
— Ты знаешь, что я тебя люблю и не хочу этой любви?
— Знаю. Ты не виноват. И ни за что в жизни не соглашусь еще на одну человеческую жертву. — Так говорила она, а сама дрожала вся, будто просила: ну, целуй же, неужели ты не видишь, что я больше не могу противиться. Не давай мне говорить, обними, приласкай. Я больше ничего не вижу, ничего не знаю, я чувствую только тебя рядом…
Я совсем запутался, но я не виноват. Просто-напросто в этом безумии и заключается любовь. Я не виноват, что природа так устроила, что на этом безумии держится весь род человеческий… Я не виноват!
Наутро, проснувшись в комнатке у Домицеле, я слышал через дверь, как старый Шкема говорил:
— Нечего тебе краснеть передо мной, дочка. Есть хлеб на восьмерых, найдется и на девятого, только бы хозяйство уцелело…
— Как вам не стыдно, разве я для…
— А что же тут за стыд, детка? Я и навозным жуком согласен быть, только бы в земле рыться, только бы у меня ее не отняли.
— Я люблю его.
— И любитесь на здоровье. Если он человек порядочный, не забудет про нас. Он очень много может сделать.
Сам не могу понять, как все это произошло. Проспал, самым дурацким образом заснул в ее комнате. Стараясь не шуметь, открыл окно. Сапоги — мои офицерские сапоги — остались в горнице. Пришлось прыгать босиком на вязкую, раскисшую землю. Под окном на завалинке стояли на сухой дощечке начищенные до блеска сапоги, мои сапоги. Это была работа старого Шкемы. Ухватил-таки меня за горло и крепко держал своими клещеватыми руками. За завтраком он молчал, а я не знал, куда глаза девать. Домицеле не показывалась до самого отъезда. Из Дегесяй написал ей письмо. Она ответила двумя. В каждом письме я задавал ей вопрос о Людвикасе, умолял ее:
«Когда же ты встретишься с ним?»
А она мне в каждом отвечала, криком кричала:
«Не могу! Не могу! Лучше отправьте меня обратно в лагерь. Во имя нашей любви не проси от меня этого. Я не позволю ему переступить порог моего дома. Лучше уж я сама!..»
Потом она замолчала. И только в четвертом или пятом написала:
«Арунас, у тебя будет сын. Я верю в это», — этим письмом она как бы наложила на себя запрет. С того дня я не мог ни сказать, ни сделать ей ничего плохого. Это сделал за меня Альгис. Он уговорил ее встретиться с бандитом, и это он, черт полосатый, ответит, если с ее головы упадет хоть волос. Я ничего не смыслю в женской душе; то, что нельзя было сделать во имя любви, оказывается, можно с легкостью сделать, если человеку напомнят о его долге! Вот насмешка судьбы, издевательство: моя жена растит чужого ребенка, а чужая носит моего. Господи, лучше и не думать об этом…»
И опять все уплыло, прервались мысли.